Однако этому дню, столь богатому впечатлениями, предстояло закончиться весело. Переселенцы, радуясь хорошей погоде, решили устроить picnic, то есть гулянье под открытым небом. После ужина, более обильного, чем обычно, развели большой костер, у которого собирались устроить танцы. Генри Симпсон для этого очистил от травы площадку в несколько квадратных саженей и, утоптав землю, как глиняный пол, посыпал ее песком, принесенным с Сидара. Когда зрители собрались на подготовленном таким образом месте, Симпсон под аккомпанемент негритянских дудок начал, ко всеобщему удовольствию, танцевать джигу. Руки у него были опущены, все тело неподвижно, а ногами он перебирал так быстро, ударяя о землю попеременно то каблуком, то носком, что за их движением почти невозможно было уследить. Тем временем дудки неистовствовали, в круг вступил второй танцор, потом третий, четвертый — и веселье стало всеобщим. К неграм, играющим на дудках, присоединились и зрители, бренча жестяными тазами для промывки золотоносного песка или отбивая такт кусочками бычьих ребер, зажатыми между пальцами обеих рук и издающими звук, подобный стуку кастаньет. Внезапно по всему лагерю пронесся возглас: «Певцов сюда!» Зрители образовали ring, или кольцо, вокруг танцевальной площадки, а на середину вышли негры — Джим и Кроу. Первый держал бубен, обтянутый змеиной кожей, а второй — упомянутые кусочки бычьих ребер. Минуту оба смотрели друг на друга, вращая белками глаз, а потом затянули негритянскую песню, то печальную, то буйную, прерываемую топотом и резкими телодвижениями. Протяжное «Дайна-а-а!», которым завершался каждый куплет, перешло в конце концов в крик, почти звериный вой. По мере того как танцоры разгорячались, их движения становились все исступленнее, и, наконец, они стали стукаться головами с такой силой, что европейские черепа, наверно, треснули бы, как ореховая скорлупа. Эти черные фигуры, освещенные ярким блеском огня и извивающиеся в безумных прыжках, представляли собой поистине фантастическое зрелище. К их выкрикам, к звукам бубна, дудок, жестяных тазов и щелканью костей примешивались возгласы зрителей: «Ура Джиму! Ура Кроу!» — и даже пистолетные выстрелы. Когда негры наконец устали и, пыхтя и отдуваясь, упали на землю, я велел дать им по глотку бренди, что сразу поставило их на ноги. Но затем люди потребовали, чтобы я произнес speech.[3] Вмиг утихли крики и музыка. Мне пришлось отпустить плечи Лилиан и, взобравшись на облучок повозки, обратиться к присутствующим с речью. Когда я смотрел с возвышения на эти фигуры, освещенные пламенем костров, на этих людей — рослых, широкоплечих, бородатых, с ножами за поясом и в шляпах с изорванными полями, — мне казалось, будто я нахожусь в каком-то театре либо что я предводитель шайки разбойников. Но это были честные, мужественные сердца, хотя многие из них, возможно, прожили жизнь бурную, полудикую, суровую. Мы как бы составляли здесь маленький мирок, оторванный от остального общества и замкнутый в себе, обреченный на общую участь и общую опасность. Здесь надо было идти плечом к плечу, каждый чувствовал себя братом другому, а бездорожье и бесконечная пустыня, окружавшая нас, побуждали этих закаленных рудокопов заботиться друг о друге. Вид Лилиан, бедной, беззащитной девушки, чувствующей себя спокойно и в безопасности среди них, словно под родительским кровом, внушил мне эти мысли, и я высказал их так, как чувствовал и как подобало военачальнику и одновременно сотоварищу в пути. Ежеминутно меня прерывали возгласами: «Ура поляку! Ура капитану! Ура Большому Ральфу!» — и хлопали в ладоши. И более всего обрадовало меня то, что я заметил среди сотен этих загорелых, крепких ладоней пару крошечных ручек, розовых от отблесков огня и порхающих, как пара белых голубок. Тогда я вдруг почувствовал, что нипочем мне пустыня, и дикие звери, и индейцы, и outlow.[4] И с большой горячностью я воскликнул, что «справлюсь со всеми, поколочу всякого, кто станет мне поперек дороги, и поведу караван на край света — и пусть бог отымет мою правую руку, если это неправда». Ответом мне было еще более громкое «ура!», и все с воодушевлением запели песню переселенцев: «I crossed Missisipi, I shall cross Missouri!»[5] Потом еще говорил Смит, старейший среди переселенцев, шахтер из окрестностей Питтсбурга, в Пенсильвании, он благодарил меня от имени всего обоза, причем восхвалял мое искусство вождения караванов. После Смита появились ораторы почти на каждой повозке. Некоторые говорили весьма забавно, например Генри Симпсон, который ежеминутно выкрикивал: «Пусть меня повесят, джентльмены, если я вру!» Когда наконец ораторы охрипли, снова зазвучали дудки, трещотки и снова начали плясать джигу. Тем временем наступила ночь, месяц выкатился на небо и засветил так ярко, что пламя костров побледнело от его сияния, а люди и повозки осветились двойным, красным и белым, светом. Это была прекрасная ночь. Шум в нашем лагере составлял странный, но приятный контраст тишине спящей глубоким сном прерии. Взяв Лилиан под руку, я ходил с ней по всему лагерю, и взгляд наш убегал вдаль от костров и терялся в волнах высоких и тонких стеблей степных трав, посеребренных лунными лучами и таинственных, как степные привидения. Так бродили мы вместе, а тем временем у одного костра два горца-шотландца (highlanders) начали играть на цитрах свою печальную горскую песню «Bonia Dunde». Мы встали поодаль и некоторое время слушали молча. Вдруг я взглянул на Лилиан, она опустила глаза — и, сам не знаю почему, я взял ее руку, опиравшуюся на мою, и долго и крепко прижимал ее к моей груди. У бедной Лилиан сердечко тоже заколотилось так сильно, что я как будто почувствовал его в своей руке; мы оба дрожали, ибо поняли, что между нами что-то возникает, что-то преодолевается и теперь наши отношения будут не такими, как раньше. Но я уже плыл по воле волн. Я забыл, что ночь так светла, что недалеко от нас пылают костры, а вокруг них веселятся люди, мне хотелось тут же упасть к ее ногам или хотя бы смотреть в ее глаза. Лилиан тоже прижалась к моему плечу, но отворачивала при этом голову, как бы желая укрыться в тени. Я хотел заговорить и не мог, мне казалось, что голос мой зазвучит как чужой, а если я скажу Лилиан «люблю», то еще, пожалуй, и сам упаду. Робок я был, потому что был молод и руководил мною не столько рассудок, сколько сердце. И я отчетливо чувствовал, что если раз скажу «люблю», то на все мое прошлое падет завеса и одни двери закроются, а отворятся другие, через которые я войду в какую-то неизведанную страну. Так что хоть и видел я за этой завесой счастье, все же я задержался на пороге — быть может, именно потому, что свет, льющийся оттуда, ослепил меня. К тому же когда любовь рвется не из уст, а из сердца, то, пожалуй, нет ничего другого, о чем было бы так трудно говорить.
Я осмелился прижать к груди руку Лилиан. Но мы оба молчали, потому что о любви я говорить не решался, а о чем-либо другом не хотел, да и нельзя было в такую минуту.
Окончилось все тем, что оба мы подняли головы к небу и смотрели на звезды, словно молясь. Потом меня позвали к большому костру; мы вернулись. Веселье кончилось, и, дабы завершить его достойно и чинно, переселенцы решили спеть перед сном псалмы. Мужчины обнажили головы, и, хотя среди нас были люди разных верований, все стали на колени в степную траву и запели псалом «Блуждая в пустыне». Это была трогательная картина. В паузах наступала такая торжественная тишина, что слышно было, как трещат искры, вылетающие из костров, и как шумят далекие водопады на реке. Стоя на коленях рядом с Лилиан, я раз-другой взглянул на нее: ее дивно блестевшие глаза были подняты к небесам, волосы чуть-чуть рассыпались, и, набожно подпевая псалом, она была так похожа на ангела, что, право, можно было на нее молиться.
После молитвы люди разошлись по повозкам; я, как всегда, объехал дозоры, а потом также отправился отдохнуть. Но теперь, когда ночные мошки вновь запели у моих ушей: «Лилиан! Лилиан!», я уже знал, что там, в повозке, спит зеница ока моего и душа души моей и что в целом свете у меня нет ничего дороже одной этой девушки.