Ровно в восемь утра я подошел к стойке ресторана быстрого обслуживания, как и договорился вчера по телефону, и с загадочной улыбкой попросил Золушку на кассе пригласить менеджера. Она мельком взглянула на меня, но вдруг споткнулась, внимательно оглядела мою фактуру, смущенно приподняла ощипанные бровушки, безнадежно потупилась, и в этом незатейливом мельтешении я уловил, что ей что-то не понравилось в моем экстерьере. Потом она продавала кукольным деткам салатик и жареные кусочки курицы, а я сиротливо ждал у стойки, и каждый посетитель считал своим долгом спросить меня: вы последний? — а я каждый раз вздрагивал и пятился, пока не уперся в податливую стену и не прилип к ней, не втерся в нее, не стал молекулярной ее частью. Даже трудно представить, что в подобной ситуации я пережил бы еще вчера, но сегодня я почти не испытывал затруднений — я же гондольер! — лишь мучительно страдали мои голодные рецепторы, улавливая привкус дымков, струящихся из кухни. Мне даже не сразу пришло в голову сбежать, а когда пришло, я нашел в себе силы потерпеть и заключил сам с собою, как часто делаю, конвенцию об обязательных пяти минутах ожидания.

Золушка все-таки освободилась и, убедившись боковым зрением, что я еще здесь (а куда я могу деться? Ведь я пришел устраиваться на работу!) нехотя отправилась за менеджером.

Время шло, а она не возвращалась. Мои пять минут давно кончились, и я имел полное право уйти, поскольку соблюл все внутренние договоренности, однако продолжал стоять, наслаждаясь своей силой воли и ясностью мыслей, которые внезапно обрел. Теперь я готов был стоять и еще пять минут, и час, и целые сутки, потому что чувствовал себя надчелове-ком и Гражданином Космоса, которому по плечу самые сложные испытания.

Золушка привела Мавра — темнокожего мужчину в костюме, с причудливым носом в форме кальяна. Мавр на ходу читал записи в журнале и одновременно раздавал директивы своим трудолюбивым пчелкам, выписывающим пируэты на сияющем кафеле. Золушка вернулась к рабочему месту где ее дожидались клиенты, а Мавр перегнулся через стойку и деловито заглянул в мои глазные яблоки. Я испугался, что он проникнет в глубины моего естества и, не дай бог, доберется до души, где все вверх дном, и тогда не видать мне работы, — и что я скажу Герману? Но он вдруг почесал шариковой ручкой свой темно-оливковый иноземный лоб, зачем-то огляделся по сторонам и, ничего не спрашивая, пропел самую чудесную песню, которую я и не надеялся услышать.

Мавр. Ночная работа на складе. С двенадцати ночи до шести утра. Через день. Два доллара в час, плюс завтрак. Согласны?

Я только и смог ликующе глотнуть здешний газированный воздух…

Запись 2

Приходил Герман: как обычно, вошел без стука и бесшумно встал за моей спиной, баранками расставив руки и вытянув шею перископом. Заметив в вечернем окне его отражение — громоздкий силуэт, фатально нависший надо мной, и, уловив его бойцовский запах — заматеревший мужской пот с подвыцветшей одеколоновой отдушинкой, я успел захлопнуть тетрадь, прежде чем он в ней освоился. Я не спешил сообщать ему, что этот мир мне наскучил и я решил переместиться в другую доминанту, он не позволил бы мне использовать для этой цели свои апартаменты и я вылетел бы, словно снаряд из мортиры, на улицу вместе с вещами. А куда я дену книги?

Из всех людей я больше всего боюсь Германа, — владельца трехкомнатной квартиры, у которого арендую свое прибежище. Особенно, когда он таким вот Каменным гостем вырастает за моей спиной, сдерживая свое свистящее дыхание. В этот момент я только и жду, когда он положит свои мясистые пальцы, пропахшие табаком, на мое хрупкое горлышко и стиснет его до хруста в шейных позвонках. Этот бравый гренадер два года назад вернулся из горячей точки с орденом, шрамом на горле и калиброванным взглядом бывалого десантника. Он со скандалом уволился из армии в звании лейтенанта, похоронил бедную матушку и теперь сдает жильцам две комнаты из трех и называет себя рантье. А о его семье я ничего не знаю, но известно, что когда-то она имелась в наличии, как он выражается.

Герману не понравилась моя непочтительность: его всегда бесило, когда я от него что-либо скрывал, но я поспешил придать лицу выражение повергнутого в ужас кролика, беспомощной инфузории, преданного пса (хотя мне специально и делать-то ничего не надо, когда я его вижу). Он, увидев эту кротость, немного успокоился и даже присел на мой, а вернее на свой, продавленный диванчик.

Хотя, если задуматься, он мне совершенно никто. В конце концов, я взрослый человек и имею полное право на конституционный пакет прав и свобод и на личную жизнь. Вот, допустим, хотя я сам с трудом это представляю: а если б я был не один, а с женщиной?

Герман. Гутен морген, гутен таг, бью по морде, бью итак!

В военном училище, которое Герман когда-то закончил, его поверхностно обучили стандартному набору вооруженного миротворца на трех-четырех языках: здравствуйте, спасибо, руки вверх, назови свой звание и номер твоя часть, мы хотеть дать свобода ваш бедный народ, — и он любил, полагая это страшно забавным, использовать разные заграничные словечки, невообразимо перемешивая их в чудовищный лингвистический коктейль.

Герман. Сидишь тут, дрочило, мормон чертов, арбайтен не хочешь! Что у тебя мочой-то опять воняет?

Я удивленно принюхался и пожал плечами: странно, но я ничего не чувствую! Хотя две секунды назад, когда я его увидел, я действительно непроизвольно стравил в трусы толику мирры.

Герман. На работу устроился, паразит подкожный?

Я поспешил взахлеб поведать ему о переговорах с Мавром, о предложенном мне престижном месте грузчика ночной смены и об обещанных деньжищах. Зная, что через полчаса все бренное уже не будет иметь для меня никакого значения, я все-таки робел, потому что даже перед смертью мое мужество в присутствии и под взглядом моего давнего тюремщика и кредитора принадлежало не отважному флибустьеру, а всего лишь его муляжу из папье-маше. А еще я робел оттого, что боялся потерять эти свои последние полчаса — они были моими, кровными, я должен был оставаться их полноправным владельцем. Я никогда и ничем не владел, ну так вот, хотя бы эти драгоценные минуты и секунды должны принадлежать мне!

Герман. Сколько-сколько? Не густо!

В последующие пять минут он назидательно объяснял мне, окатывая с ног до головы табачным дыханием с алкогольной кислятинкой, что квартиры дорожают, соответственно их аренда тоже. Что он вынужден с этого месяца решительно поднять плату за комнату. Теперь я должен буду отдавать вдвое. А как я это сделаю — хотя это и не его ума дело, — если моя зарплата этого не позволит?

Сильвин. Хорошо, босс, я разыщу еще одну работу. Герман. Только не вздумай меня морочить, тварь, а то я тебе ствол в глотку засуну и гланды отстрелю!

Он смотрел на меня таким иезуитски-угнетающим глазом, что я посчитал свои гланды уже отстреленными и опять прыснул в штаны. Когда он ушел, канонада его голоса еще долго грохотала в моей голове.

Теперь я объясню, кто такой Сильвин. Поскольку это все-таки предсмертная записка, то есть документ необыкновенной важности, я бы даже сказал манифест — акт обращения к народу, я бы не хотел в ней упоминать своего истинного имени. Ибо оно, а также все мелко-индивидуальное, статистическое, связанное с ним, откровенно не имеет никакого проку и лишь приглушает торжественный импульс моего отчаяния. Какая разница, кто я — Александр, Мишель, Джон, Фридрих? Скажу больше: сегодня, возможно, впервые в жизни я совершаю смелый и достойный поступок, а когда еще это сделать, как не за полчаса до полной капитуляции? Я отрекаюсь от своего пошлого имени и больше никогда, никогда не вспомню его!

Также не упомяну я названия города, в котором родился, вырос, живу и сейчас умру поскольку таких агонизирующих мастодонтов у нас на планете, что пятен на лице во время краснухи — множество: алчных, смрадных, развратных, велеречивых, где магистрали раскинули щупальца во все стороны, поедая заснувшие пригороды, где беспечно дымят крематории на виду у привыкших ко всему граждан, где праздничные церемонии и кровавые расправы слились в единую информационную мистерию и где правящая в мире че-ловеков каста живодеров ежедневно линчует под литавры таких, как я, беспомощных и затравленных, способных лишь вымолить себе перед казнью смешное послабление. Но все равно я люблю этот город, наверное, за те блаженные фрагменты уединения, когда его не вижу. Так что же упоминать его в связи с моим добровольным уходом из жизни? И вообще, разве дело во мне и моем городе?!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: