"Вэри вэлл лэтаешь, Ник! - радуется парному пилотажу неотвязный попутчик. - Май нейм из Зяма, так меня мазер и фазер называют!" "Во, сука, врет! - думает Николай. - Русским именем пользуется. Ну подставной же! Скажет "феллоу", значит, разведчик!"

Николая и его товарищей инструктировали, что, если летающий противник станет окликать их "олд феллоу", он наверняка шпион; "олд феллоу" его сразу и разоблачит, лишний раз подтверждая, что по-русски и пикнуть не моги.

"Будь здоров, Ник! До воскэсэне! В суббота я не лэтайт! Талмуд не разэшает!" "Цып-цып, тень-тень, бяша-бяша..." - стиснув зубы, тараторит Коля. "Гудбай, бьяша! Гудбай, олд феллоу!" - улетая на базу, прощается вражеский пилот. "Вот и раскрылся! Не заметил даже, как раскрылся!" - тоже поворачивает к своей базе сторожкий Коля.

Надо сказать, скучал он смертельно. И по Валькиной любви, и потому, что целыми днями приходилось барражировать в прикрытии, хотя боезапас на его штурмовике есть и ужас как охота отбомбиться или на бреющем полете пройти над здешними курятниками и голубятнями, прицельно сажая из бортовых пушек куда ни попало.

Но служба не велела, и Николай, страдая и без цели в жизни, и буквально "без цели", балдел. Если не летал, читал, валяясь на койке, брошюры, стрелял в тире из пистолета и как все изводился от того, что нету бабы.

А у него вдобавок ко всему не было и Вальки. Так что редкие наезды местных артисток из народного ансамбля, которые под гундосую музыку медленно ходили в дурацких танцах по сцене клуба, потом пьянки с этими артистками, поощряемые даже начальством, потом растаскивание артисток по темным углам, чему, как и глотанию водки, артистки обреченно не противились, а потом срывание с них каких-то паршивых белых тряпочек и обнаруживание под шелковистыми этими или кисейными повязками всего-навсего двух нежных припухлостей на грудной ихней клетке, а они сами между тем словно бы растворялись в руках, эти маленькие женщины, ароматные, как веер, который заготовил в подарок Вальке Коля, похожие на тающий, когда его ешь, всюду продающийся здесь сахарный снег, - все это ужасным образом разочаровывало Николая, оставляя его в неутоленном и зверском пригородном хотении.

Да и ребята ворчали. "Это же все равно что пену для бритья ебать!" говорил кто-нибудь. "Точно! - подтверждал еще кто-нибудь. - Только пинь-пинь и кланяется! И ручки складывает! Вот бы тебе сейчас Вальку, а, Коль?" "Или Василь Гаврилыча! - добавлял еще кто-нибудь, потому что семейные обстоятельства молодожена были известны всем. - Или Василь Гаврилыча тхань-тхунь бы!"

И до того ото всего этого хотелось отбомбиться, что даже награды за отличную службу не радовали. А вот разбомбить хоть ту же самую артистку охота была жуткая, хотя, когда такая, растворяясь в руках, прижималась, Николаю казалось, что притулился нежный благоуханный ребенок (о народившейся Верке он знал по письмам), и домой захачивалось еще ужаснее, тем более что последнее письмо Валька послала на выкройке чашечки нового бусхалтера куда, чем было, большего размера, что из письма и следовало:

"Я, Коленька, теперь стала товаристая даже больше, чем тогда в Парке культуры и отдыха имени Дзержинского, когда даваться тебе не хотела, потому что была честная и терпела изо всех сил до свадьбы. А теперь грудь у меня женская, настоящая, даже лучше, чем тогда в парке - сам гляди по чашечке, которую приложила, а на ней отметила размер тогда чашечки, когда мы языками целовались и ты с меня платье жоржетовое двумя руками чуть не содрал. Коль, приезжай скорее, понял, чего я пишу?"

Начальство поставило жену Николая всем в пример, но его самого в особом отделе отругали за неположенную форму листа бумаги, на каком письмо было написано, потому что в сложных условиях международной обстановки противнику следует знать о нашем населении как можно меньше. А ребята были довольны и, когда приехали артистки, так вошли в раж, что весь танцевальный коллектив стал проситься домой, и только одна уходить не захотела, а все набивалась, как потом говорил переводчик, что-нибудь своему обладателю постирать. Пришлось ее прямо силком уводить из расположения эскадрильи в расположение народного ансамбля.

И в небе Николаю не получалось утешения. Зяма, сволочь, баламутил его, рассказывая, что ихние ребята берут сразу по три артистки на каждого и тоже никакого толку, но зато, мол, на базе работают землячки из какой-то Миннесоты, радистки вольнонаемные, и миннесотчицы эти до такого исступления доводят всех олд-фелуев, что, "знаэшь, Ник, приборы потом таба-даба. Так что, если я твой квадрат лэтат, ты меня, эбьёна мазер, не збивай, о'кэй! Я же не нарочно!"

"Бяша-бяша..." - радирует Коля на базу.

Чего уж тут говорить, как рвется он в отпуск.

Однако разные воинские обстоятельства так мгновенно коверкают долгожданную побывку и, не предвидя их, так нелепо распоряжаются заветным временем Николай с Валькой, сперва разглядывая Верку, которая, несмотря на четырехмесячный возраст, с виду почти такая же, как секретные артистки там, откудова Коля приехал, затем в непонятных орденах отправившись гулять в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского, а вечером гости, теснота, винегрет свекольный - даже вспоминать не хочется. Василь Гаврилыч поет грудным голосом, и ночь хмельная, и все сбивчиво, и на скорую, как говорится, руку. Правда, утром Дариванна вразумляет Вальку: "Вы бы потише кувыркались, а то брюхо он тебе опять наколотит!" "Мама! - говорит Валька. - Пускай чего хочет мне делает, хоть аппендицит пускай, кому же еще наколачивать! И не заставляйте потише, не твой черный чемодан!"

Вот как разговаривает с родной матерью совершенно одуревшая Валька, а к обеду прикатывает вестовой с бумажкой. Николая незамедлительно отзывают в часть.

Вот это горе! Вот это через два часа улетать!

Василь Гаврилыч поспешает за водкой. Дариванна уматывает к Юливанне за редиской. Верка орет неперепеленатая, и в последние считанные минуты, пока диктор из черной тарелки сообщает, что Вячеслав Михайлович Молотов последовательно и неуступчиво, Николай, уже одетый, впопыхах впечатывает на тахте все свои пуговицы, шевроны, портупейные пряжки и боевые награды в Вальку, распахнувшую халат и запутавшуюся сдуру в рукавах, так что мужа и обнять не выходит...

Нету меж них объятия, никак оно не получается, ни на скамейках в парке Дзержинского, когда Валька была еще честная, ни после торопливой свадьбы, ни сейчас вот. Правда, Софья Петровна, возвращавшаяся как раз домой, рассказывает своей сестре Тойбе (причем от страха с ее носа на Тойбино незаконное рукоделие падает мука): "Там так кричат, что я думала - человека режут" - и без понятия ставит нос по ветру. А Тойба сочувственно глядит на неведающую сестру свою и про себя сожалеет - мол, она не виновата, что не зазнала мужа.

Софья Петровна, пребывая все-таки в беспокойстве по поводу необъяснимых криков, идет к себе и в унылой своей комнатенке обсыпает нос, а затем разглядывает бесконечные листочки с колосьями жита, гнущимися на ветру, которые и у нее в комнате имеются во множестве.

Смысл их множества она не понимает. Ей кажется, что покойный муж сестры хотел нарисовать все поле как оно есть - столько-то гектаров, столько-то аров; но такой большой бумаги у него не было, а были блокноты - вот он и нарисовал по кусочкам, сколько там было колосьев.

Нечто подобное думает и вдова покойного. И сестры, все три, ужасно гордятся, что потерянный мужчина умел нарисовать поле, не пропуская ни одного стебелька.

Софья Петровна долго-долго рассматривает рисунки, но рассматривание как-то само собой доходит до пифагоровых штанов; Софья Петровна взглядывает на них и гневно багровеет, причем с носа ее сваливается крохотная мучинка. Отворенная величиною с тетрадку створка рамы позволяет видеть дрова, сваленные на траве, засыпанной опилками, сырыми сейчас после какого-то вчерашнего ливня, и самоё траву, прекрасно теперь между опилок и дров различимую. Софья Петровна глядит и думает, а смог ли бы покойный свойственник нарисовать, скажем, все эти, сколько их есть, травинки, но, подумав, решает, что не смог бы, потому что трава - сырая, срисовывать пришлось бы совсем лежа и у него бы промок живот.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: