Шелтон подошел к своей двоюродной сестре — хрупкой седой даме в черном бархатном платье, отделанном венецианским кружевом. Улыбаясь лучистыми глазами, она стояла и разговаривала с ним до тех пор, пока, следуя установившемуся на подобных приемах обычаю, ей, как хозяйке дома, не пришлось прервать разговор именно в ту минуту, когда он стал интересовать Шелтона. Тогда Шелтон был передан на попечение другой даме, уже беседовавшей с двумя джентльменами, и так как беседа у них шла чрезвычайно оживленная, Шелтону оставалось лишь взять на себя роль наблюдателя. Он почему-то ожидал, что здесь будут обсуждать серьезные вопросы, но, прислушавшись, понял, что все занимаются сплетнями или с серьезным видом толкуют о том, куда поехать летом или где найти новую прислугу. С кофейными чашечками в руках они разбирали по косточкам своих собратьев по профессии, точь-в-точь как это делали в прошлый раз его приятели из высшего света, разбирая своих собратьев по «шикарному» обществу, и на всех лицах отражался блеск натертых полов, золотых рам и рояля. Шелтон с чувством глубокой тоски переходил от группы к группе.
Под японской гравюрой стоял, вытянув руку ладонью кверху, высокий, представительный мужчина; его грузное тело и тонкие ноги подрагивали в такт модуляциям вкрадчивого голоса.
— Война не есть необходимость, — говорил он. — Война не есть необходимость. Надеюсь, я достаточно ясно выражаю свои мысли. Война не есть необходимость; она вызывается разделением людей на нации, но ведь и нации не необходимы. — Он склонил голову набок. — Зачем существуют нации? Уничтожим границы, и пусть идет война в торговле. Если, к примеру, я вижу, что Франция заинтересовалась Брайтоном, — он почти совсем положил голову на плечо и улыбнулся Шелтону, — что я делаю? Говорю: «Руки прочь?». Нет. «Берите, говорю я, — берите!» — И он хитро усмехнулся. — Но вы думаете, французы взяли бы Брайтон?
Шелтон, как зачарованный, следил за его вкрадчиво-мягкими жестами.
— Солдат, — продолжал мужчина, стоявший под гравюрой, — в умственном, да, в умственном отношении, естественно, стоит на более низкой ступени, нежели филантроп. Он не так остро ощущает страдания, он вознаграждает себя за них громкой славой. Вы со мной согласны? — И он помолчал немного для большей убедительности. — Скажем — в чисто отвлеченном плане — я страдаю; но разве я говорю об этом? — Однако, заметив чей-то пристальный взгляд, устремленный на его дородную фигуру, он решил пояснить свою мысль на другом примере. — Скажем, у меня есть акр земли и корова, и у моего брата есть акр земли и корова, — разве я стремлюсь отобрать их у него?
— Но, может быть, вы слабее брата? — рискнул вставить Шелтон.
— Ах, оставьте! Взять хотя бы положение женщин: что до меня, то я считаю наши законы о браке просто варварскими!
Впервые в жизни Шелтон почувствовал уважение к этим законам; он развел руками и, опасаясь, как бы дальнейшая беседа не опровергла все его прочно устоявшиеся воззрения, поспешил присоединиться к разговору другой группы гостей. Среди них стоял, весь изогнувшись, какой-то ирландский скульптор и с жаром утверждал:
— Люди труда, черт бы их всех побрал, совсем не такие уж невежды…
А какой-то шотландский художник, с усмешкой слушавший его, очевидно, пытался доказать ложность этого утверждения, которое, по его мнению, относилось и к буржуазии. И хотя Шелтон был согласен с ирландцем! он немного испугался его непомерной горячности. А рядом, под сенью пышной шевелюры какого-то сочинителя романсов, две американки беседовали о чувствах, которые пробуждают в них оперы Вагнера.
— Они рождают во мне какое-то странное состояние, — сказала та, что потоньше.
— Они божественны, — сказала та, что потолще.
— Не знаю, право, можно ли назвать божественными чисто плотские вожделения, — возразила та, что потоньше, заглядывая в глаза сочинителю романсов.
Вокруг стоял гул голосов, вились клубы табачного дыма, а Шелтона неотступно преследовало ощущение, что все здесь происходящее — не более как следование определенному ритуалу. Он оказался зажатым между каким-то голландцем и прусским поэтом, но, не понимая ни того, ни другого, придал лицу возможно более умное выражение и стал раздумывать о том, что для человека свободной профессии, видимо, столь же обязательна оригинальность мнений, как для обычных людей отсутствие таковых. Он невольно спрашивал себя: а что, если все они зависят друг от друга в такой же мере, как обитатели Кенсингтона? Что, если они, подобно паровозам, совсем не смогут двигаться без этой возможности выпускать пар? Да и вообще, что от них останется, когда весь пар выйдет? Только что кончил играть скрипач, и в группе гостей, рядом с которой стоял Шелтон, тотчас заговорили об этике. Честолюбивые мечты витали в воздухе, словно стаи голодных призраков. И Шелтон вдруг понял, что мысли хороши только тогда, когда их не высказывают вслух.
Снова заиграл скрипач.
— Пребожственно! — вдруг воскликнул по-английски прусский поэт, как только умолкла скрипка. — Kolossal! Aber, wie ist er grossartig! [57]
— Вы читали эту книжонку Бизома? — раздался чей-то пронзительный голос позади Шелтона.
— Ох, дорогой мой! Мерзость невообразимая. Его повесить мало!
— Кошмарный человек, — еще более пронзительно продолжал все тот же голос. — Его может вылечить только извержение вулкана.
Шелтон в смятении оглянулся, чтобы посмотреть, от кого исходят подобные высказывания. Он увидел двух литераторов, беседующих о третьем.
— C'est un grand naif, vous savez [58], — произнес второй собеседник.
— О таких людях вообще не стоит говорить, — отрезал первый; его маленькие глазки горели зеленым огнем, а выражение лица было такое, словно его вечно что-то грызет.
И Шелтон, хотя и не был литератором, при виде этих глазок сразу понял, с каким наслаждением были произнесены слова: «О таких людях вообще не стоит говорить».
— Бедный Бизом! Вы знаете, что сказал Молтер…
Шелтон отвернулся, словно подошел слишком близко к человеку, от волос которого пахнет помадой; оглядев комнату, он нахмурился. За исключением его двоюродной сестры, он был здесь, как видно, единственным англичанином. Тут были американцы, евреи, ирландцы, итальянцы, немцы, шотландцы и русские. Шелтон вовсе не относился к ним с презрением только потому, что они иностранцы, — просто бог и климат сделали его немножко не таким, как они.
Но тут, как это часто бывает, его вывод был опровергнут: его представили англичанину — майору (фамилии он не разобрал) с гладко прилизанными волосами и белокурыми усиками, с красивыми глазами и в красивейшем мундире. Майору, казалось, было немного не по себе в этом обществе. Он сразу понравился Шелтону, — отчасти потому, что тот и сам чувствовал себя здесь неважно, а отчасти потому, что военный с такой ласковой улыбкой смотрел на свою жену. И не успел Шелтон вымолвить «здравствуйте», как уже оказался вовлеченным в спор о целесообразности империи.
— Пусть так, — говорил Шелтон, — но меня возмущает ханжеское утверждение, будто мы облагодетельствовали весь мир нашими методами насаждения так называемой цивилизации.
Майор задумчиво посмотрел на него.
— А вы уверены, что это лишь ханжеское утверждение?
Шелтон понял, что его довод находится под ударом. Ведь если мы и в самом деле так думаем, разве это ханжество? Но тем не менее он спросил:
— По какому праву мы считаем себя — незначительную часть населения земного шара — образцом для всех народов мира? Если это не ханжество, то чистейшая глупость.
— Но глупость-то, как видно, неплохая, коль скоро благодаря ей мы стали такой нацией, — ответил майор, не вынимая рук из карманов, а лишь движением головы подчеркивая искренность и правильность своих суждений.