— Ни один англичанин не одобряет убийства, — говорил Нобл мрачным голосом, который так не вязался с его задорной манерой держать свою красивую голову, — но в главном анархисты абсолютно правы. Рано или поздно наступит такое время, когда собственность будет поровну поделена между всеми. Я симпатизирую анархистам, но не их методам.
— Простите, — перебил его Ферран, — а вы знаете хоть одного анархиста?
— Нет, — ответил Нобл, — конечно, нет!
— Вы говорите, что симпатизируете им, но как только дело дойдет до действий…
— Ну и что же?
— О мосье, анархисты действуют не только рассуждениями.
Шелтон почувствовал, что Феррану хотелось добавить: «А и сердцем, легкими, печенкой». Он стал вдумываться в то, что хотел сказать Ферран, и ему показалось, что вместе с дымом тот выдохнул слова: «Да что вы знаете о нас, отверженных, вы, английский джентльмен с блестящим положением, насквозь пропитанный предрассудками своего класса! Если вы хотите понять нас, вы тоже должны стать отверженным, — для нас ведь это не игрушки».
Разговор этот происходил на лужайке, после того как Ферран кончил свой урок с Тоддлсом. Шелтон оставил Джона Нобла упрямо доказывать молодому иностранцу, что у него, Джона Нобла, много общего с анархистами, и направился к дому, но из-под развесистого каменного дуба раздался голос, окликнувший его по имени. Там, на траве, с трубкой в зубах, сидел по-турецки человек, который прибыл накануне вечером и сразу поразил Шелтона своей дружелюбной молчаливостью. Звали его Уиддон, он только что вернулся из Центральной Африки; это был загорелый мужчина, крепкий, худощавый, с тяжелым подбородком и спокойными, добрыми глазками.
— Простите, мистер Шелтон, — начал он, — не могли бы вы сказать мне, сколько нужно давать прислуге на чай; за десять лет отсутствия я перезабыл все эти тонкости.
Шелтон сел рядом и, бессознательно подражая позе Уиддона, тоже скрестил ноги, что оказалось очень неудобным.
— Я слушал, как этот мальчуган занимался французским, — сказал новый знакомый Шелтона. — Я совсем забыл этот язык. Чувствуешь себя страшным тупицей, когда не знаешь ни одного языка.
— А разве вы не говорите по-арабски? — спросил Шелтон.
— Да, я знаю арабский и еще два-три туземных диалекта, но они не в счет. Какое любопытное лицо у этого учителя!
— Вы находите? — с интересом спросил Шелтон. — У него была любопытная жизнь.
Путешественник оперся о траву ладонями и с улыбкой посмотрел на Шелтона.
— Я назвал бы его непоседой, — сказал он. — Даже в Центральной Африке мне доводилось встречать белых, во многом похожих на него.
— Вы поставили правильный диагноз, — сказал Шелтон.
— Мне всегда жаль таких людей. Обычно в них бывает немало хорошего. Но они сами себе враги. Плохо, когда человек не делает ничего такого, чем он мог бы гордиться.
На лице его появилось выражение жалости.
— Вот именно! Я много раз пытался выразить это словами, но не мог, сказал Шелтон. — Скажите, это неизлечимо?
— Думаю, что да.
— А можете вы объяснить, почему?
Уиддон задумался.
— Мне кажется, это происходит потому, что у таких людей слишком развита способность критически смотреть на мир. Нельзя научить человека гордиться своей работой, — это чувство врожденное.
И, скрестив руки на груди, Уиддон глубоко вздохнул. Он сидел в тени под густой листвой, глядя на освещенный солнцем сад — типичный англичанин, из тех, что сохраняют бодрость духа, а тело изнуряют тяжелым трудом где-нибудь на краю света.
— Вы представить себе не можете, как хорошо быть дома! — сказал он, широко улыбаясь. — Только когда живешь вдали от родины, начинаешь по-настоящему любить ее.
Впоследствии Шелтон часто вспоминал характеристику, которую Уиддон дал бродяге, — снова и снова он сталкивался со способностью Феррана подвергать все тонкой и острой критике, за которую его главным образом и считали «невероятно интересным» хотя порою и малоприятным человеком.
В доме гостил школьный приятель Шелтона со своей женой; эта пара могла служить примером идеального супружества. Они всегда были такие спокойные и веселые, что невозможно было представить себе их ссорящимися. Шелтон, чья спальня примыкала к их комнате, слышал, как они разговаривали по утрам тем же тоном, что и за завтраком, и смеялись точно таким же смехом. По-видимому, они были вполне удовлетворены своей жизнью; общество поставляло им убеждения точно так же, как универсальные магазины поставляли все необходимое для жизни. Их в меру красивые и в меру добрые лица, выражение которых быстро и безотказно изменялось в соответствии с любыми обстоятельствами, стали так раздражать Шелтона, что, оказавшись с ними в одной комнате, он старался уткнуться в книгу, лишь бы не смотреть на них. А ведь это были добрые люди то есть в меру добрые — и вели себя в доме тихо, кроме тех случаев, когда смеялись, что бывало с ними довольно часто, и притом по таким поводам, которые у Шелтона вызывали желание выть, как воет собака, заслышав музыку.
— Мистер Шелтон, — сказал как-то Ферран, — я вообще не сторонник брака: у меня самого, как вы понимаете, не было возможности жениться, но, глядя на некоторых людей, живущих здесь, я тем более очень и очень подумал бы, прежде чем совершить этот шаг. Они производят впечатление идеальной молодой пары никогда не ссорятся, всегда хорошо себя чувствуют, живут со всеми в согласии, ходят в церковь, рожают детей… но скажите, есть ли в их жизни хоть какая-то красота? — Он поморщился. — Их совместная жизнь кажется мне настолько уродливой, что, глядя на них, я начинаю задыхаться. По-моему, уж лучше бы они дурно обращались друг с другом, по крайней мере видно было бы, что в них есть хоть что-то живое. Если это называется браком, то Dieu m'en garde! [80]
Но Шелтон, глубоко задумавшись, молчал.
Слова Джона Нобла: «Он, право же, невероятно интересный человек» — все сильнее раздражали его: они, казалось, объясняли отношение Деннантов к этому пришельцу, оказавшемуся у них в доме. Хозяева относились к нему с некоторой осторожностью, как к экспонату с выставки, на котором повешена дощечка: «Руками не трогать!» Впрочем, чувство собственного достоинства возрождалось у Феррана довольно быстро. Хотя при взгляде на него по-прежнему казалось, что он вырос из платья, которое подарил ему Шелтон, хотя лицо его было все таким же загорелым, а на губах все так же то появлялась вдруг, то исчезала циничная усмешка, Ферран делал честь своим покровителям. Он поборол в себе ужас перед бритвой и очень неплохо выглядел в летнем костюме Шелтона. В конце концов прошло всего восемь лет с тех пор, как он перестал вращаться среди пристойных людей; к тому же половину этого срока он работал официантом. И, однако, Шелтон желал, чтобы он провалился ко всем чертям. Не манеры его раздражали Шелтона: он с живейшим интересом наблюдал за тем, как тонко этот оборванец умел согласовать свое поведение с поведением хозяев дома, не переставая держаться обособленно и критически относиться ко всему, — а то, что эта обособленность и критическое отношение к жизни заставляли самого Шелтона анализировать среду, в которой он родился и собирался строить свою семейную жизнь. Это была мучительная работа мысли, и, чтобы выяснить, когда она началась, Шелтону пришлось бы вернуться к своей встрече с Ферраном на пути из Дувра.
Гостеприимство, которое Деннанты оказывали такой странной птице, как Ферран, несомненно, было вызвано их добротой; признав это, Шелтон стал анализировать природу этой доброты. Для него самого, для людей его класса это чувство было роскошью, не требующей жертв, но вызывающей приятное ощущение, словно массаж ног. «Все тут добрые, — думал Шелтон. — Вопрос в том, скрывается ли под этой добротой хоть какое-то понимание горя, подлинное сочувствие?» Эта проблема дала ему немалую пищу для размышлений.
Быстрое приспособление Феррана к чуждой ему среде, о котором нередко говорила миссис Деннант, указывало, по мнению Шелтона, лишь на желание как можно лучше использовать свое неожиданное пребывание на этих тучных пастбищах. Шелтон подумал, что на месте Феррана он и сам поступал бы точно так же. Он понимал, что молодой иностранец расшаркивается перед собственностью, и куда больше уважал в нем идущую от сердца язвительную усмешку.
80
Упаси меня бог! (франц.).