Я видел Ахматову только в морге больницы Склифосовского, где была первая панихида.

То, о чем я сейчас расскажу, упаси бог, не должно быть понято как хвастовство. В какие-то годы мне начала звонить Надежда Яковлевна Мандельштам, от имени Ахматовой приглашая меня в гости. Но я страшился хотя бы малого разочарования в своем божестве (все же возраст, может быть, причуды, суетливость, свита) и отвечал, что благодарю, но болею. Прошло какое-то время, как вдруг получил большой конверт, распечатал и...перехватило дыхание. То была фотография старой Ахматовой. Профиль. В таком возрасте женщины обычно так не фотографируются. Но ее профиль был прекрасен. На обороте ее рукой было написано: "Александру Межирову, в долготу жизни. Анна Ахматова". И здесь мысль. Следовало ответить письмом, но письма написать я не смог. Помешал суконный мой язык. Подарок остался без ответа. Хамство, конечно. Но что поделаешь...Прошел год, и вдруг та же неожиданность: пришла по почте другая фотография, на которой - юная Ахматова, в рост, неправдоподобной красоты, прямая, стройная. Не на обороте, а прямо под изображением было написано всего два слова: "Анна Ахматова". Вскоре она умерла. Первая фотография висит у меня в комнате в деревянной раме, вторая исчезла. Я даже догадываюсь, что сделал это кто-то из ее свиты. Значит, не пропадет...

- Александр Петрович, честно признаться, когда я шел к вам, то первым вопросом для себя наметил вопрос о Борисе Пастернаке. Эта тема вроде бы уже давно отшумела, но все же с высоты 90-х годов по-другому видятся события 60-х...

- Бориса Леонидовича я видел всего несколько раз. Впервые мы с Лукониным встретили Пастернака в подмосковном переделкинском лесу. Едва успели поклониться, как вдруг он сказал: "Ваши ровесники умирают так рано, потому что у вас нет богемы. Вы садитесь вдвоем на кухне возле погребка (почему-то именно "погребка", а не холодильника) и чокаетесь молча стаканами с водкой, пока один из вас, тот, кто физически слабее, не падает мертвым". Вот и вся встреча, весь разговор. Мы мало, что поняли, полагая, что богема криминал.

Позже я оказался вдвоем с Пастернаком в очень тесной кабине лифта (в старом здании издательства "Советский писатель") и от смущения, не поздоровался с ним, был уверен, что он меня не помнит, а потому боялся показаться навязчивым. А когда вернулся домой, услышал телефонный звонок. Это была Софья Дмитриевна Разумовская, великий редактор. Да, редакторы тоже бывают великими... Так вот, она гневно сказала: "Саша, как вы посмели не поздороваться с Борисом Леонидовичем? Он позвонил мне и затравленно сказал, что с ним боятся здороваться литераторы". Вот и вся вторая встреча. Третья была долгой. В Москву прилетел грузинский поэт Чиковани. К нему в гостиницу вечером пришел знаменитый в те годы режиссер Чаурели (его помпезный, славящий Сталина фильм "Падение Берлина" был восторженно отрецензирован "Правдой" целым разворотом, отклики читателей занимали две полных газетных полосы. Небывалый случай). Однако Чаурели был человек весьма незаурядный, режиссер самобытный, многосторонне одаренное существо, живописец, артист, певец. Чаурели только что прилетел из Италии и рассказал о какой-то (не помню, да и не знаю, какой) фреске. Чиковани и я слушали с интересом. Был поздний зимний вечер. Как вдруг в дверь постучали и совершенно неожиданно вошел Пастернак в сопровождении пожилой грузинки. Почему-то одет он был совсем не по-зимнему. Легкое пальто, летние бумажные брюки в полоску. Не по причине бедности, конечно. Пастернак уловил последние слова Чаурели о фреске и вдруг заговорил о ней и о другой, которая "чуть левее и выше". Не перебил, а откликнулся, подхватил речь рассказчика, умелого, талантливого и любящего говорить. Чаурели, привыкший к всеобщему вниманию, сразу же замолчал. Молчал он всю ночь. И всю ночь Пастернак очень быстро, крылато говорил об итальянском искусстве. Это был потрясающий рассказ. Возникало ощущение, что мы в Италии, что медленно путешествуем по ней, что она окружает нас, обрушивая со всех сторон свои холсты, скульптуры, фрески. И сам Пастернак как бы обитал в ней, путешествовал, смотрел на микельанджеловского Давида и на копию, выполненную самим скульптором. Подобное ощущение возникало у меня позднее, когда я читал Муратова.

Еще раз я видел Пастернака на вечере, посвященном переводу "Фауста". Пастернак начал читать, но заплакал, попытался пересилить себя, но не смог. И перевод очень сдержанно и выразительно читал Николай Асеев. А Пастернак слушал и весь вечер тихонько плакал. После вечера, в гардеробной, Пастернак увидел меня и как-то растерянно, беспомощно спросил, ехать ли ему на метро или брать такси. Вопрос был странный, что-то детское звучало в нем. Я не нашелся, что ответить.

Был я как-то, в 45-м году, в Колонном зале на гран-вечере поэзии. Выступали Ахматова, Пастернак, Тихонов и другие наиболее известные поэты. Иные из них почему-то очень долго рассказывали истории написания стихотворений, которые собирались читать. Пастернак же даже не произнес названия, а сразу, как обычно, чуть обиженным голосом, начал: "Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть..." Зал замер. Это было высокое искусство!

- Солоухин пишет, что вы будто бы присутствовали на судилище над Пастернаком. Сидели в зале и не защищали его...

- Это мягко говоря ошибка, хотя я совершил поступок жалкий, не менее жалкий, чем молчаливое присутствие в зале. Но я вам уже рассказывал о том, как я "сбежал" в Тбилиси, предварительно попытавшись уговорить Слуцкого поехать со мной. Но он сказал: "Вы, Саша, паникер" - и я полетел один.

Слуцкий наряду со Смеляковым был одним из последних крупных поэтов, человеком куда более умным и мужественным, чем я. Но мое "паникерство"... как бы это сказать...оказалось во благо. Чего только в жизни не бывает...

Впоследствии я спросил у Солоухина: "Володя, почему ты выступил, да еще Мао Цзе Дуна цитировал?" Ответ был оригинальным: "Анестезия мозга - минус две тысячи градусов, медленно отходит..."

Последние, особенно трагические годы автора "Доктора Живаго" заставляют вспомнить эпизод, связанный, как ни странно, с Чиковани. Однажды он позвонил мне и попросил срочно приехать к нему (я находился тогда в Тбилиси). Прямо с порога я услышал взволнованную тираду о том, что он только что получил письмо от Пастернака, которое повергло его в тревогу. Симон Иванович дал мне это письмо, написанное летящим пастернаковским почерком, почерком, о котором Юрий Олеша сказал, что он похож на парусный флот, идущий под ветром. Я начал читать и сразу же тревога охватила меня. Пастернак писал о том, что древние греки понимали, что личная судьба художника и судьба его произведений совершенно разные понятия. Но сейчас это различие забыто. "Однако, - писал Пастернак, - я всегда помнил об этом, помню сегодня и говорю тебе, Симон, что в ближайшие годы судьба моих произведений будет прекрасной, а моя личная тяжела и невыносима". Эта фраза нам показалась намеком на самоубийство. Но Пастернак писал о другом. Он имел в виду свое твердое решение передать отвергнутый московским издательством роман "Доктор Живаго" за границу. Тогда мы об этом ничего не знали и ничего не поняли.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: