И правда, помогал, печку топил, смотрел, чтобы горела, пока я с работы приду. А понимать, как деньги достаются, так и не научился. С Иркой они всё смеются надо мной: «Муля, ты колбасу, как портянку, на метры покупаешь?» — мол, такая дешевая. «Муля, твоими яблоками только мостовую мостить». А какую я могла на свои деньги колбасу им покупать? Только ливерную. Сама я ни кусочка колбасы, ни яблока. Утром встану — еще темно, еще они спят, — приготовлю им завтрак, бабке, матери своей, тоже приготовлю, одному в шкаф положу, другой оставлю на столе, матери — на подоконнике. Напишу на каждой порции записки, а они проснутся, все перепутают и смеются надо мной. Смеются, что у меня погребки, куда я на черный день крупы спрячу, муки, масла. «Муля сама не может найти, куда спрятала». А я и правда не могу. Забита же голова целый день. И то надо, и это. И все для них. Сама я после смерти Коли в одном платье и в одном пальто десять лет проходила. На фабрике, в столовой, надо мной тоже смеются. Как подходит моя очередь, так кассирша говорит: «Знаю, знаю, Анна Стефановна, вы, как всегда, полборща, полкаши и полхлеба». А сколько лет я одной кашей жила! Я и сготовлю — сама не съем.
Во время войны и после, в трудные эти годы, я и менять ездила, и огород держала, и так крутилась. После работы побежишь за Дон к рыбакам, они тебе за пол-литра и накидают ведро рыбы. А я пирожков с рыбой нажарю и на вокзал, к поезду. Один раз Женьку с собой взяла, чтобы помогал нести. Пришли на вокзал, а тут милиционер. Я поставила ведро, говорю Женьке: «Сиди рядом, карауль». А сама бежать. Милиционер ушел, а я вернулась, вижу — ведро стоит, а Женьки нет. Искала, искала его, нашла: «Что же ты целое ведро пирожков бросил?» А он смеется: «Га-га-га! Вот, Муля, ты бежала от милиционера». Смешно ему, как я бежала от милиционера. Даже приседает от смеха…
А голубей его кот передушил. Был у нас такой здоровый кот Васька. Поцарапанный весь. Охотник, вор. Женька его любил. Кот на Женькин голос шел. Спали они даже вместе. Женька увидел задушенных голубей, залез на чердак и плакал там: «Голубчики мои…» А кота с тех пор смертным боем бил. Кот как увидит его, так фырчит. Видеть Женьку не мог.
И с бабкой, моей матерью, он каждый день дрался. Мать моя, даром что у нее семеро нас было, детей не любит. Я дам Женьке, Ирке по конфете, а она ревнует: «Им даешь, а мне жалеешь!» — «Да это ж дети! Детям же, мама!» — «А что, говорит, душа у нас не одна?» — «Да я ж сама ни одной не съем!» — «Вот и дура, говорит, ешь, пока сама хозяйка, а потом никто тебе не даст». — «А я, говорю, всегда сама себе хозяйка буду. Я никогда на иждивение детей не пойду. И не для них я это делаю, а для себя». Я пока с ней поговорю — из себя выйду. Глухая же, кричать ей надо. Я и ору, надрываюсь. Как в сумасшедшем доме, честное слово. Целый день у нас крик. Женька ее и ненавидел. Она у него конфеты ворует, а он ее дразнит, пакости ей строит. Она во двор выйдет, а он в хате запрется, будто ушел из дому и ключ с собой унес. Это ему цирк. Он хочет посмотреть, как бабка будет в форточку лезть. Под шестьдесят ей тогда уже было, худющая, страшная, а сильная и ловкая! Витя, ты не поверишь! Она ведь, точно, в форточку лазила. А помогать мне дома не хотела: «Голова болит…»
Муля смотрит на меня:
— Грешница я, да? Не люблю свою мать… Но уж если Женька ей в руки попадался, она его своими деревянными ручищами! Видел, какие у нее пальцы? Как пики. Она его, а он ее. Она его руками под бока, по заду, а он ее коленками, зубами, чем придется. А вырвется — чем-нибудь в нее запустит. Он-то все-таки моложе, увертливее. Я приду с работы, а она мне жалуется: «Голова болит, Женька ударил». — «Мама, да он же дитя еще. Вы же в два раза больше его. У вас же и в библии написано про детей, что в них царство небесное или уж я не знаю, как там». Видел, Витя, у нее коричневая книжечка? Переплет от биографии Сталина, а внутри библия? Пошутили над ней или просто так получилось — не знаю.
Она год перед этим у моего однорукого брата Мити жила. Она должна была у него два года прожить, но он не дождался срока, отправил ее ко мне. Митя двадцать лет жил с женщиной, которая лет на десять была старше его. Она умерла, а он женился на молодой. Пишет мне: «Аня, дай хоть последние годы пожить для себя». Боится, что молодая жена не захочет жить с бабкой. Ну, жалко его. Он безотказный такой. Руку ему на фронте оторвало, а он и с одной рукой и столяр и плотник. Он еще до войны у первой своей жены на квартире стоял. Она ему готовила, стирала, а потом и окрутила. Он все собирался уйти от нее, да жалко ему ее было. А потом сын появился — он и вовсе о разводе бросил думать. А теперь вот на старости лет женился на молодой. И другие мои братья тоже от бабки открещиваются: негде, некуда, не с кем. Одной Муле есть где и есть куда — вали всех до кучи!
Так вот она от Мити привезла эту библию. Я вначале испугалась, хотела содрать переплет, а потом подумала — да черт с ним! А бабке и вовсе все равно, лишь бы переплет хороший.
Я ей говорю: «Мама, вы же библию читаете, как же вы можете детей не любить? Чего вы с ними деретесь?» Она говорит: «Это Женька. Ира меня не трогает». А Ирка, правда, никогда ее не трогала, хотя бабка и у нее конфеты воровала. Ирка и промолчит. И мне ничего не скажет. А Женька так не мог. Женька лез на рожон. Но и на бабку никогда не жаловался.
А вообще он был не жадный. В сорок четвертом году на вокзале было много беженцев — возвращались домой. Едут-едут из Сибири за фронтом. С детьми, с вещами, без вещей. Голодные, босые — кто как. Кто с билетом, кто без билета. На товарных, на воинских эшелонах, редко кто на пассажирском. Довезет их воинский или товарный до нашего города — они и слоняются по вокзалу, пока их на новый не посадят. Я с пирожками пойду на вокзал, а они пирожки глазами едят. Ну, я кому и раздам. Один раз мы с Женькой ходили, он говорит: «Муля, дай вон той тетке пирожок, у нее дети». А там вшивое такое, грязное, больное. Смотреть страшно. Да не ее, дуру, мне жалко, а детей жалко. «Куда едешь?» — «На Украину». — «На Украину! А детей довезешь?» — «Як бог даст». — «Дура ты, дура!.. Возьмем их, Женька, домой? Пусть хоть ночь переспят?» — «Бери, мать». Привела я их вот сюда, поставила на печку ведро воды, еще кастрюлю: «Раздевайтеся!» А ей, дуре, и переодеться не во что. Трое суток у нас жили, а потом я ее на вокзал проводила, сама на поезд сажала. Ничего, доехали. Потом года три письма писала.
Жалко-то жалко, а и некогда было жалеть. Себя некогда пожалеть. Испугаться за себя некогда. Немцы, когда в первый раз пришли, народу на вокзальной площади положили — и военных и беженцев! Бабы мне говорят: «Аня, нет ли и твоего Николая там?» Я и побежала. Как увидела эту площадь — боже ты мой! Немец на меня автоматом, кричит по-своему, а мне хоть бы что. Иду от мертвого к мертвому, в лица им засматриваю. И после страху этого было столько, что я перестала различать, где страх, а где не страх.
Менять едешь — страху натерпишься. Возвращаешься — еще больше страху: как бы кто продукты не отобрал. Раз с тремя бабами сели в товарный эшелон, закрылись со своими мешками в тормозной будке и сидим. На какой-то остановке в окошечко видим — немец по ступенькам лезет. Поезд тронулся, а он за ручку двери дергает. Я говорю бабам: «Держи!» Он дергает, а мы держим. Поезд все быстрей, ему там холодно, он сильней дергает, думает, забито, а мы держим. Потом я говорю бабам: «Бросай!» Они бросили, а немец рванул изо всех сил и на полном ходу полетел под откос.
Приехали мы в город ночью, после комендантского часа, бабы боятся: «Сейчас, Аня, нас из-за тебя схватят. Немцам уже, наверно, сообщили». Поезд остановился, стали мы мешки сгружать, а мой снизу худым был, в спешке я его за что-то зацепила — так вся картошка и поехала на рельсы. Бабы бежать. «Бросай все!» — говорят мне. А я им: «Куда бежать? Куда вы без тачки свои мешки донесете!» Сбегала по балке к одной знакомой за тачкой, собрала всю свою картошку, под утро приезжаю домой, а Женька меня спрашивает: «Муля, ты чего-нибудь сладкого привезла?..» И смех и грех…