Он выбрал поучительный маршрут: повел господ офицеров мимо убитого, обезображенного пытками нашего товарища. Руки его были сжаты в. кулаки, лицо разобрать невозможно. Проходя мимо, Козаченко взял под козырек. Парламентерам волей-неволей пришлось повторить этот жест. У солдата, сопровождавшего Таннергейма и Поляковского, побледнели губы, он что-то взволнованно прошептал. Но Таннергейм посмотрел на него ястребом…

Мне стало жаль этого солдата. Ведь когда он минует нейтральную зону, нас уже не будет рядом, а Таннергейм, видно, не из таких, кто воздерживается от зуботычин…

Нейтральная территория началась через несколько шагов. Мы все остановились, и Козаченко откланялся.

Парламентеры ушли гуськом. Таннергейм и Поляковский шагали на прусский манер — будто проглотив аршин, и только замыкавший шествие солдат, пройдя шагов тридцать, на миг обернулся и быстро поклонился нам…

Зря его взяли с собой господа офицеры. Не напрасно они так торопятся отвести свои войска на семь километров от нейтральной зоны: ведь солдату захочется рассказать правду о советских воинах… Что ж, он ее все-таки расскажет, наверно. Ничего, что сначала шепотом, — заговорит потом и громко!

…На другой день к вечеру, когда уже начало смеркаться, мы с Козаченко въезжали в городок Лоймолу. Ехали мы на нашем бесценном, надежном «газике». Как мы его только не называли: и «козликом», и «вездеходом», и еще сотней ласковых иронических прозвищ. Но это был верный боевой товарищ: в скольких кюветах он перебывал, сколько зон обстрела проскочил! Его ветровое стекло было все в лучистых отверстиях от пуль, борта помяты, одно из крыльев уже сменено и блестело невообразимым голубым цветом — другой краски в авторемонтной мастерской не нашлось. К заднему буферу было прикручено проволокой закопченное ведро, в котором растапливали снег для заливки радиатора на пятидесятиградусном морозе.

Сегодня я впервые услышал, как жалобно поскрипывает наш «газик». Вообще странно: не успела кончиться война, как, словно злые духи из бутылки сказочницы Шехеразады, у всех вылезли наружу болезни. У одного ни с того ни с сего подскочила температура, у другого ревматизм скрючил ноги и руки… Три с половиной месяца сражались — и никаких болезней не было, а тут сразу!

Водитель со встречной машины весело крикнул:

— Гаси фары! — Он вспоминал вчерашнее: вот так поехал бы с невыключенными — и в момент обстреляли бы. А сегодня водители включили фары еще засветло: гори, свет! Мир!

Навстречу двигались пушки. Они были разукрашены еловыми ветвями, как на праздник. Не спеша шли смешные, бородатые от инея лошади; в их гривах цвели разноцветные ленточки. Шагал какой-то батальон, первым снятый с передовых позиций. Весело, не в ногу. Кто нес винтовку на левом плече, кто на правом.

— Привал!

Но никто не лег прямо в снег, чтобы использовать десять коротких минут отдыха. Бойцы сбились в кучки, разговаривали, вспоминали все, что перенесли. Неужели правда, что кончилась война? Просто не верилось…

Вот и Лоймола.

В одном из домов уже разместился штаб какой-то части. Писаря поспешили содрать с окон полосы бумаги, наклеенные крест-накрест — от бомбежек. Но стекла еще не были промыты, и от полос оставался след.

С винтовками, зажатыми меж колен, грелись бойцы на площади у костра. Они сидели вокруг на мягких креслах, неизвестно для чего выволоченных отступавшими белофиннами на улицу. Рядом с креслами стоял также дивный рояль светлого, лимонно-желтого, цвета.

На полированную крышку падал неторопливый снег. Какой-то наш боец (судя по лире на петлице — из музыкантского взвода) смахнул его рукавом и прикрыл рояль валявшейся на мостовой бархатной скатертью. А чтобы скатерть не сдуло, он прижал ее массивным мельхиоровым блюдом, попавшим на баррикаду, должно быть, из того же дома, что скатерть и рояль, и корзинкой от авиабомбы — корзинка плетеная, ивовая, будто для редкого заморского плода.

Он поднял крышку над клавиатурой, уселся на ящик из-под патронов и мягко попробовал звук. Рояль звучал чудесно. Над городом полилось:

Легко на сердце стало,
Забот — как не бывало…

Мы с Козаченко давно уже оставили наш «газик» и бродили пешком. Козаченко подошел к роялю, заслушался. Потом спросил музыканта:

— Прелюдия?

Боец перестал играть, встал с ящика:

— Нет, товарищ старший лейтенант, «Шотландская застольная». Бетховен.

Козаченко поднял руку в поучающем жесте, — вероятно, он хотел помахать пальцем, но стаскивать варежку было холодно. По случаю мира он позволил себе выпить сто граммов сверх нормы и был чрезвычайно общителен и разговорчив. Впрочем, он и раньше не отличался нелюдимостью.

— Застольная? Нет!

На лице бойца мелькнуло удивление.

— Думаешь, я в музыке не понимаю? — продолжал Козаченко. — Пре-лю-дия! Прелюдия, говорю! Ягодки-то впереди? То-то! А ты уже «забот — как не бывало…»

Козаченко решительно снял с рояля корзинку от авиабомбы, перевернул ее и показал бойцу этикетку: «Made in England». Разобрать надпись было трудно, но это не остановило Козаченко:

— Умеешь читать? Читай! Видишь, где это сделано? То-то же! Для нас с тобой!

Наш водитель просигналил: пора ехать дальше. Козаченко водрузил корзинку на старое место и протянул музыканту руку:

— Однако, играй! Все-таки мир. Завоеванный! Играй, друг!

Лоймола

14 марта 1940 года

Ненаписанные корреспонденции

Смерть считать недействительной (сборник) i_006.jpg

Работа корреспондента — писать корреспонденции: чего, кажется, яснее! Однако сколько на каждую написанную приходится ненаписанных! Я был на фронте с четвертого дня Великой Отечественной войны. Сразу же начал работать по специальности: журналистом, писателем. И с того же дня редакция начала требовать от меня корреспонденций, очерков, рассказов на одну-единственную тему: о наших успехах. Не просто о героизме наших людей, о величии их духа — нет, именно об успехах. А были они в самом деле или не были — все равно: требование предъявлялось одно: дай! Хоть из-под земли! Вынь и положь!

Не хочу быть задним числом умнее, чем был тогда. Нет, пожалуй, никто в нашей редакции, и я тоже не был исключением, не понимал еще в страшную годину сорок первого года, что это непрестанное требование изображения одних успехов, эта разъедающая душу и совесть показуха диктовались не только тем, что нам — армии, отступавшей в то время от самой границы, нам — бойцам, командирам и политработникам, — корреспонденции о победах были нужны как воздух, как кислород, — они ободряли, они показывали, как умело обороняются другие… Неужели и мы не сможем так же?!

И мы — те, кто делали газету, — потому и делали ее с такой неподдельной верой и страстью и так самозабвенно разыскивали повсюду хоть малейший успех, что искренне были убеждены: это народу сейчас нужнее всего. Да, порой мы раздували любой мало-мальский успешишко в выдающуюся победу, но делали это от чистого сердца, а не от желания выслужиться перед кем-то или, тем более, обмануть народ.

Я пересматриваю сейчас свои дневники сорок первого года. Нет, мы не лгали. И в этом — единственное наше оправдание, сверх того, что и гибли мы так же, как и те, о ком мы писали… Я листаю свои старые дневники.

В них не только те записи, которые впоследствии превратились в мои корреспонденции. Не реже попадаются и такие, из которых впоследствии никаких корреспонденций не родилось. Вот, например, что записано у меня в дневнике под датой 14 августа 1941 года.

14.8.41 г. Лес под Нарва-Иеыссу.

До Ленинграда отсюда — рукой подать. Когда Ленинград был еще Петербургом, царские чиновники ездили сюда на дачи…

8 августа наша редакция понесла трагическую потерю. Мы располагались в городском саду эстонского городка Тапа. Отличный, как всюду в Эстонии, сад — густой, тенистый, ухоженный. Три дня подряд прилетал к Тапа немецкий разведчик. Бить по нему из сада командование запретило, так как зенитного оружия у нас не имелось, а пулять из винтовок и пулеметов — означало только демаскировать себя: попробуй достань его из винтовки!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: