Ее звали, ну скажем, Аушра.
После показа моделей «Москвич» Сына Блока, свернув с Рязанского шоссе, въехал по проселочной дороге в совсем другой, зеленый мир леса, где, казалось, не было ни «всевидящего глаза, ни всеслышащих ушей».
Сын Блока хорошо подготовился к этой поездке. В его багажнике стоял переносный холодильник, а в нем располагались несколько бутылок шампанского, пересыпанных льдом, серебряно светящаяся осетрина с золотыми прожилками, цыплята табака с шоколадно запекшейся корочкой. А еще в багажнике были самая настоящая белая скатерть с красными петушками, пластмассовые стаканы и вилки, яркая иностранная банка с соленым миндалем, заодно и два детских отечественных надувных матрасика с изображениями волка и зайца из мультика «Ну, погоди!».
Если приплюсовать сюда двух породистых выхоленных женщин, одна из которых втягивала мои глаза внутрь своих, настолько ослепительно бирюзовых, что я невольно жмурился, то как можно было думать о такой несвоевременной нелепости, как самоубийство.
А вокруг была белоствольная березовая роща, напоминавшая сотни голых женщин на заре христианства, сбегающих вниз, по берегу реки, чтобы принять крещение в воде.
Когда я не удержался и сказал Аушре об этом, она что-то шепнула своей подруге, и они ушли куда-то за березы, а потом появились из-за них лишь в газовых прозрачных накидках, сквозь которые просвечивали их обнаженные тела, как будто ожившие, вочеловеченные в женских образах березы, накинувшие на себя нежный вечерний туман, и начали босиком кружиться на траве вокруг скатерти, то привставая на цыпочки, с чуть зазелененными пятками, к которым прилипали травинки, то пружинно опускаясь на ступни, отчего только что казавшиеся тоненькими-тоненькими ноги сразу наливались играющими мускулами.
Вскоре Сын Блока и другая манекенщица куда-то тактично исчезли, а мы с Аушрой остались одни. Когда с нами произошло это Великое Нечто, неотделимое от шума вершин над нашими слившимися телами, от покачивания ромашек и колокольчиков, от мурашей, щекочущих кожу, я увидел, что глаза Аушры стали еще глубже и больше от неожиданных слез, причина которых была мне неизвестна. И я нырнул в них, и поплыл в их освещающей, чуть знобкой прохладе, и позабыл все оскорбления, которыми меня осыпали где-то там далеко-далеко, на поверхности земли.
На следующий день она улетала в Вильнюс, а я в сибирскую командировку, направляясь на станцию Зима и на Братскую ГЭС.
Во время остановки самолета в Свердловске я не удержался и позвонил Аушре. Она была уже дома.
— Хочешь, я поменяю билет и прилечу к тебе? — спросил я.
Она молчала.
— Ты меня любишь? — спросил я.
— Очень, — сказала она, и я услышал в ее голосе сдерживаемые слезы. Но, может быть, будет лучше, если мы не будем больше видеться.
Я поменял билет и прилетел в Вильнюс.
Не разнимая рук, мы с ней бродили по улочкам ее родного города, об истории которого она мне столько рассказывала, ездили в неповторимый музей Чюрлениса, а вечера проводили в прелестных вильнюсских кафе с моими старыми друзьями — красавцем художником Стасисом Красаускасом, придумавшим когда-то символ журнала «Юность», с замечательным поэтом Юстинасом Марцинкявичюсом, с великим фотохудожником Антанасом Суткусом. Мне было необыкновенно хорошо с Аушрой, и, если бы я даже действительно думал о самоубийстве, я бы раздумал. Она была первой безукоризненно вежливой женщиной в моей жизни, у которой я никогда не видел истерических переходов от всплесков страсти к скандалам.
Она предугадывала мои малейшие желания и в быту, и в любви, и, прежде чем я успевал ее о чем-то попросить, она уже это делала. Она была первой женщиной в моей жизни, которая подавала мне завтрак в постель, и не скрою, я при этом блаженствовал. Может быть, она была единственной в полном смысле европейской женщиной в моей жизни.
Но однажды, когда она ушла на кухню варить мне кофе, мне очень захотелось закурить, и я открыл ее сумочку, где всегда лежали сигареты.
И вдруг я увидел странную телеграмму на ее имя. Вместо букв там были только цифры, цифры, цифры… Внимательно вглядевшись, я увидел карандашную расшифровку по-русски ее красивым почерком учительницы чистописания: «Продолжайте наблюдение за порученным вам объектом. Постарайтесь отвести его от мыслей о самоубийстве. Оно может быть использовано нашими идеологическими врагами. Сделайте всё, чтобы вдохнуть в него оптимизм». Подпись была краткая: «Центр». Я, наверное, должен обрадоваться тому, что где-то в некоем Центре есть люди, столь заботящиеся обо мне. Но я был раздавлен тем, что я прочел.
Когда Аушра вошла с подносом, на котором стояла дымящаяся чашка кофе с золотым коле-сиком лимона, аккуратно поджаренные тосты и домашний малиновый джем, она не выронила этот поднос, как, может быть, сделала бы русская женщина, она не бросилась на колени, прося у меня прощения. Она как будто окаменела, превратившись в одну из тех литовских мадонн, которые стоят на перекрестках дорог.
Затем она тихо опустила поднос на тумбочку рядом с кроватью и достала из той же самой сумочки другой листок, исписанный буквами и кое-где цифрами.
— Если ты прочел то, прочти и это…
Это был ответ на телеграмму из «Центра».
«Порученный мне объект во всех встречах с литовской интеллигенцией неоднократно поднимал тосты за российско-литовскую дружбу и лично за здоровье Никиты Сергеевича Хрущева. Одновременно он резко отзывался о попытках зарубежной прессы использовать слухи о его самоубийстве. Из Вильнюса он вылетает в родную Сибирь, чтобы воспеть трудовые подвиги тружеников Братской ГЭС. Доверенное мне задание по поднятию его духа выполняется успешно». Далее стояла подпись: «Колокольчик».
— Почему они дали тебе эту кличку — Колокольчик? — подавленно спросил я.
— Они старались быть изящными, — сказала она. — Они завербовали меня, когда из Канады впервые вернулась туристкой уехавшая на Запад в конце войны моя тетя-миллионерша. Они шантажировали меня тем, что ее покойный муж — мой дядя — когда-то, кажется, держал специальный клуб для немецких офицеров. Они сначала вежливо попросили меня, чтобы я сопровождала мою тетю и записывала для них всё, что она говорит. Они также интересовались, кому она собирается завещать свои деньги. Они потребовали от меня расписки, что я обязуюсь в случае получения наследства отдать государству семьдесят пять процентов. Они нечасто беспо-коили меня — разве только просили время от времени сопровождать иностранцев, которыми интересовались, а потом докладывать, о чем те говорят. Но я никому не сделала зла. Только самой себе, когда испугалась и согласилась быть их «колокольчиком». Но когда они пытались пару раз подложить меня под приезжих московских начальников, им это не удалось, и они от меня почти отстали. И вдруг на Сельхозвыставке к нам за кулисы пришел этот человек, который потом познакомил меня с тобой. Он знал мою кличку и пароль. Он был очень интеллигентен и спросил у меня, читала ли я твои стихи. Я сказала, что да, и многие даже помню наизусть. Тогда он объяснил мне, что тебя сейчас очень критикуют и ты находишься в состоянии, близком к самоубийству. Он попросил меня помочь тебе. А я видела тебя по телевизору, и мне нравились не только твои стихи, но и ты сам. Я согласилась. Вот и суди меня как хочешь.
Как мне было отнестись ко всему этому? Я никогда не пил за российско-литовскую дружбу, потому что и без этих тостов любил моих друзей, а они любили меня.
В ту поездку я ни разу не поднял бокала за Хрущева, потому что его грубые крики на писателей и художников еще звучали в моих ушах.
Да, она на меня как бы доносила. Но своими доносами она меня выручала.
И, несмотря на всё это, я понимал, что больше не смогу ее любить. Страшно вдруг узнать, что та же самая рука, которая ласкает тебя ночью, утром пишет шифровки о тебе какому-то «ЦЕНТРУ».
Она это сама поняла и сама сказала:
— Теперь ты понимаешь — почему я не хотела, чтобы ты приезжал?..
На следующее утро я улетел в Сибирь.