Я придумал на досуге и еще один аргумент, который преподнес товарищу с большим торжеством, считая его убийственным. Вот, он пренебрежительно относится к русскому крестьянству за его рабью пассивность и покорность, за способность только бунтовать на коленях да уходить куда-то искать "Белую Арапию". Да, в этом оказывается забитость. В чем ошибка крестьянства? Вместо того, чтобы искать выхода из своего положения во {80} времени, бороться за лучшее будущее, он "взыскует града" в пространстве. Но Палестина или Аргентина - та же "Белая Арапия", те же поиски лучшей доли в пространстве, вместо поисков во времени. Русскому мужику еще простительна такая ошибка; его сознание искусственно задерживается на полу детском уровне; но как может уподобляться ему интеллигенция такого древнего, культурного народа, как еврейский?
Но здесь сразу обнаружилось, что мы говорим на разных языках и не понимаем друг друга, что "чистая логика" здесь бессильна, а что индивидуальная логика каждого из нас так перенасыщена элементами чувства и страсти, что спор невозможен...
И лишь постепенно поняв до какой степени все переболело в душе моего приятеля, я более уяснил себе психологическую почву его воззрений. В моем и его лице столкнулись два совершенно различных национально-психологических типа.
Я, так сказать, был бессознателен по отношению к тому, что
П. Струве впоследствии определил, как "национальное лицо", но не потому, чтобы оно не было у меня резко выраженным - нет, по натуре я был "русак" до мозга костей, со всеми слабостями восточнославянского типа, сдобренного финско-монгольскими примесями; но для меня было так естественно не замечать, не ощущать его, как не ощущает и не замечает здоровый человек, что он дышит или ходит.
Все привычное, нормальное для данного организма, если совершается без затруднений, - тотчас же механизируется. Незаметным, не переступающим за порог сознания было и для меня существование во мне определенных национальных особенностей, создающих специфические тяготения {81} по сродству. Простого соприкосновения с представителями других национальностей было еще недостаточно, чтобы вывести из под спуда эти наличные, но не дающие о себе знать, психические элементы. Я, конечно, ощущал очень определенно в товарищах эстонцах людей иного психического склада.
Их несколько торжественная психическая тяжеловесность, их, если позволено будет так выразиться, душевная туго-отмыкаемость, вместе с медленною основательностью всех совершавшихся в них процессов, била в глаза.
Под всем этим чувствовалась большая прочность и "подобранность", в противоположность нашему славянскому разгильдяйству. Они порою бывали забавны, но в общем это были такие милые духовные крепыши, что их общество только разнообразило и этим обогащало мой духовный быт. То же самое только в другом направлении - приходилось сказать и об обществе Виленского. Это был типичное дитя современного города с его впечатлительностью, повышенностью, даже подвинченностью всех душевных движений.
Физическая, моральная и интеллектуальная подвижность была у него доведена до самой крайней степени. Чувствовалась в нем и необыкновенная напряженность энергии. Словом, он был истый сын своего народа, издавна не прикасавшегося к устойчивому быту деревни, не чувствовавшего на себе "тяги от матери сырой-земли". Но, опять же, его страстность и непоседливость сослужила нашей компании большую службу, как расталкивающий, будоражащий фактор. И среди этих контрастов - приземистого "духовного хуторянства" эстонцев и неугомонной бродильной ферментации еврея - нашему брату, завзятому "мирскому человеку", принесшему с собою {82} много нетронутой свежести "черноземных полей", было так естественно играть роль соединительного звена. И, казалось, в этой выпавшей на мою долго объединительной роли, в этом нашем дружном товарищеском микрокосме, не просвечивал ли сквозь туман грядущего микрокосм - историческая миссия великорусского племени в будущей свободной России - вольной семье ныне закрепощенных народов?
Итак, не в сторону напряженного сознания и противопоставления своей собственной национальной особенности другим - естественно ориентировались мои мысли и чувства, а наоборот - в сторону "приведения к одному знаменателю" всех этих "особенностей". Только в противоположность математическому "одному знаменателю" неподвижных величин, более скудному, как величина, сравнительно с ними, - в уме рисовался культурно-исторический "знаменатель", слагающийся путем превращения в общее достояние всего того, чем воистину богата каждая отдельная народность...
Совершенно иным было умонастроение моего друга. Свое "национальное лицо" он никогда не переставал ощущать, и ощущать болезненно и остро. Как речка, сдержанная плотиной, копит свои воды, стремясь неудержимо разлиться, ниспровергая и смывая все на своем пути, так века национальных гонений превратили его национальное сознание в кипучую стихию. Эта стихия властно подчиняла себе сознание и логику. Национальное становилось дорого, как таковое, само в себе и для себя. И в то время как мне, с первых же размышлений на эту тему, было естественно оценить национальное, как необходимую форму усвоения, органической переработки и творчества {83} всего общечеловеческого - для него национальное было самодовлеющим, культурным, моральным, почти религиозным благом - интимнейшею святыней души. Здесь легко зарождался своеобразный культ национальных особенностей, каковы бы они ни были, только потому, что они национальны. Оценивая все чисто логически, этого то я и не мог долго понять. Хвататься за разные культурно-национальные пережитки потому, что все национальное подвержено гонению - это мне казалось каким-то поверхностным, ребяческим служением "духу противоречия". Всевозможными силлогизмами я приходил к тому, что упрямое культивирование всего национального перед лицом гонителей - это последняя форма духовной зависимости от этих самых гонителей: я несвободен и тогда, когда решил поступать во всем наоборот своему врагу, ибо превращаюсь в какую-то пассивную "противотень" его.
Но вся моя формальная логика ничего не говорила моему другу-оппоненту. Ведь он не имел "родины" в моем смысле - в смысле огромного народа, органически сросшегося со сплошной территорией - огромного целого, в котором элементы исторические, культурные, этнографические, бытовые, государственные, моральные тесно переплелись с элементами космическими.
Фельдмаршал Радецкий когда-то сказал своему бежавшему из столицы императору гордые слова: Австрия, государь - в вашем военном стане! Так точно и для Виленского вся его "родина" заключалась в пестрой массе евреев, рассеянных повсюду, под всевозможными градусами широты и долготы, среди различных государственных форм, социальных укладов, под различным небом и среди различной природы. Наша русская любовь к {84} родине расплывалась на всю сложность и многообразие нашей отчизны, вплоть до шири ее степей, спелого золота нив, "широкого раздолья" нашей "матушки Волги"; его любовь к родине сосредоточенно упиралась в персональное, в определенный людской тип, своею речью, одеждой, даже манерой стричь волосы, резко отличавшийся от других. Здесь с моей стороны была исторически-выработавшаяся раскидистость, стремление к широкому охвату; там, на другой стороне - настороженность, подозрительность, ревнивая самоохрана, боязнь полинять, утратить самобытность и оригинальность. Во мне как будто говорила психология старого русского вольного "землепроходца", колонизировавшего без устали новые земли, полагавшего начала новым смешанным рассовым группам, чувствовавшего тягу к культурным сближениям; в нем психика несправедливо гонимого пария, под ударами судьбы закалившего свою одинокую гордость, хранящего свято повсюду - как залог нерасторжимого единства - единое историческое наследство своих семейных, национально бытовых и даже религиозных традиций.
Была и еще разница в типе его и моей "любви к родине". Более сосредоточенный на персонально-этническом моменте патриотизм Виленского за то равномернее распределялся между разными элементами этого этнического. Даже сивобородые раввины, с их интеллектуальным деспотизмом, давившем молодые умы, не были в глазах светского еретика Виленского только врагами самыми близкими, а потому самыми опасными врагами. Исторически они были для него столпами еврейской крепости духа и моральной устойчивости под ударами и пинками мачехи-истории. Пусть теперь эти столпы подгнили {85} и устарели, пусть их надо сменить, пусть светская еврейская интеллигенция призвана заместить их. При всей борьбе, которой требует эта историческая смена, остается общность миссии еврейской интеллигенции и раввинства, - под шелухой преходящей борьбы нынешнего дня - глубокое моральное единство в предназначении. У нас, напротив, подобной историчности, насквозь проникающей сознание, не было. Наше духовенство и мы сами в нашем сознании были как бы жителями разных планет или различными рассами, от младых ногтей призванными ненавидеть друг друга. Любовь к родине была исключительнее. Наше национальное чувство облюбовывало в России один элемент - трудовую народную стихию - от которой надо было отшелушить или даже отсечь облепившие ее социальные наросты. Духовенство, дворянство, купечество, военщина, чиновничество - все это, как короста, как чужеядные растения, отталкивались нашим сознанием, не входили в состав "родины" ...