Вскоре, впрочем, мы услышали о существовании кружка студентов-либералов. Это уж была rаrа аvis, и наше любопытство было сильно затронуто. Мы во что бы то ни стало захотели попасть в него и посмотреть: что это за удивительный биологический тип - настоящий, убежденный студент-либерал? - Ибо на обычном нашем студенческом жаргоне "либерал" было насмешливое прозвище, прилагаемое к той "золотой молодежи", которая не {146} решалась "просто и кратко" говорить: "плевать нам на все убеждения в мире!" а искала прикрытия в дешевых фразах...
Припадки такого "либерализма" начинались обычно с приближением к окончанию курса.
Третьекурсник-либерал
Редко сходки посещал.
Редко сходки посещал
Свою шкуру сберегал...
Душа ль моя, душенька,
Душа - мил сердечный друг...
Но здесь, очевидно, были не "либералы" этой вульгарной песенки, а что-то иное. И вот, мы раздобыли нужные связи и попали в либеральный "кружок". Он, как говорили, состоял под верховным патронатом редактора "Русской Мысли" В. Гольцева. Сам Гольцев, впрочем, при нас лишь один раз появился на каком-то особо многолюдном и даже, кажется, торжественном собрании кружка - появился метеором, не для участия в общих беседах, а "так", в знак особого внимания к кружку. Ему, разумеется, было некогда длительно с ним заниматься. Да это и не было бы производительным занятием: общий состав кружка был довольно тусклым. Сколько-нибудь выделялся только студент университета Котлецов, - неимоверно развязный, поверхностный, любитель дешевых шуток и острот, из тех, про которых говорят: "на грош амуниции, на рубль амбиции". Котлецова мы скоро перекрестили в Наглецова, и не ошиблись. Паренек оказался "из молодых, да ранний", и впоследствии был изгнан из приличного общества. Дух Гольцева витал над кружком через посредство сотрудника "Русской {147} Мысли" В. Е. Ермилова - был такой маленький писатель, более, впрочем, известный, как хороший чтец: особенно ему удавались некоторые бытовые сценки из "Кому на Руси жить хорошо". Руководство кружком удавалось ему гораздо менее. С молодыми "либералами" мы жарко спорили, но не очень враждовали: в спорах они были очень слабы, а победителям нетрудно быть великодушными. Нам было приятно оттачивать свою аргументацию со стороны этого нового "фронта", а слабенький Ермилов был для нас как бы "головой турка", на которой желающие могут пробовать силу своих ударов. К тому же Гольцева мы несколько выделяли из общей массы "либералов". Во-первых, за ним не числилось никаких подобострастно-верноподданнических выходок, которыми смягчались обычно конституционные выступления либералов: ах, наши земцы были такими же любителями "бунта на коленях", как и самые забитые из наших крестьян! Во-вторых, шепотом в радикальных кружках передавалось о недавнем его участии в революционном журнале "Самоуправление". В-третьих, Гольцев охотно предоставлял с трибуны "Русской Мысли" право голоса представителям левого крыла: в качестве таких "гостей" там перебывали и Михайловский, и возвращенный из Сибири Чернышевский, а несколько лет спустя должен был появиться и Бельтов-Плеханов. Такое литературно-политическое джентльменство мы понимали и ценили.
Я сейчас не помню хорошо, на чем оборвались наши посещения либерального кружка: экзамены ли подошли, или аресты, ликвидировавшие наш кружок, оборвали эти сношения, или же просто они прекратились "измором", по исчерпании {148} основных тем, по невозможности друг друга переубедить и по скуке повторяться. Во всяком случае, до последнего было недалеко. Вообще говоря, русский либерализм того времени имел очень определенную культурную и земско-конституционную программу; она блистала "практичностью", узостью и... тусклостью. Но он совершенно не имел своей общей идеологии. Это было, в одном своем крыле, просто полинялым до самой последней степени народничеством: Кавелин - разжижал Герцена, Кареев - Михайловского и Лаврова. В другом крыле - пестрая картина сбоев то на "буржуазную Европу", то на доктринерское англоманство русского лэндлордизма, то на славянофильство земских "бояр", то на какое-то неопределенное воздыхательное архаическое "западничество". В области философской, этической социологической, русский либерализм не имел даже и намека на какую-нибудь свою собственную физиономию. Против материализма и позитивизма левого крыла тогдашнее правое крыло смело поднимало знамя религиозной ортодоксии и церковности.
Более свободомыслящее религиозно- новаторское устремление мысли по дороге идеалистической метафизики находилось в зародыше и еще не было аннексировано никакой политической партией. Серьезных покушений на это со стороны либералов тоже не было. Для этого они были слишком узко практичны, и для нас идейно не интересны. Итак, либерализм находился совсем в иной плоскости, чем мы. Другое дело - кружки крайних левых устремлений. "Злобой дня" среди этих радикальных кружков была, в то время так называемая, "босяцкая программа". Под такою насмешливою кличкою шла программа, которую обосновывал П. Ф. Николаев, уцелевший от {149} полицейского разгрома связанного с ним Астыревского кружка. П. Ф. Николаев был автором выпущенных на гектографе "Писем старого друга". "Письма" эти вдохновлялись впечатлениями голода или, вернее, целого ряда голодных лет. Мне отчетливо врезались в память некоторые идейные мотивы "Писем", согласовавшиеся с общим ходом моих собственных мыслей. В них указывалось на то, что особенный характер промышленного развития России не создает достаточно многочисленного, сплоченного и обособленного от других слоев населения класса современных фабрично-заводских пролетариев, но за то, массами обезземеливая и выбрасывая в город крестьян, плодит безгранично "резервную рабочую армию", то есть попросту безземельных, безработных, бездомных и бесприютных людей - люмпен-пролетариев и босяков. Другой особенностью нашего экономического развития является перепроизводство интеллигенции, изобилие мыслящего пролетариата, не находящего приложения своему труду из за нищеты того самого народа, которому он нужен, и который этим трудом при нормальных условиях широко обслуживался бы. Дальше шла аналогия: полунищий интеллигентный "разночинец" стоит в таких же отношениях к культурному и обеспеченному слою "людей либеральных профессий", в каких "босяк" стоит к солидному и хорошо оплачиваемому индустриальному пролетарию, живому носителю "квалифицированного труда". Они естественно должны подать друг другу руки. Голод 1891 г. рассматривался, как момент, обостряющий и выявляющий во всю ширь эти особенности нашего социального развития. Предвиделось, что голод окончательно расстроит все наше народное {150} хозяйство, и что в ближайшие годы самым усиленным темпом пойдет выбрасывание из деревень и сосредоточение в городах "горючего элемента". Поэтому-то города и явятся авангардом стихийного движения. Деревня, эта поставщица горючих элементов в город, не останется чужда своему собственному порождению и поддержит своими голодными бунтами движение в городах.
Но важно, чтобы движение не ускользнуло из под руководства интеллигенции. Последней рекомендовалось, поэтому, незамедлительно сорганизоваться. Как тип организации рекомендовались - помнится мне какие-то "пятки" и "десятки". Как они связывались, в свою очередь, между собою - хоть убей, не помню. Этим завершалась одна, большая часть содержания "Писем старого друга". Другая производила на нас впечатление чего-то приставного, совершенно механически приклеенного. Но о ней после.
Нетрудно видеть, что в первой своей части "Письма старого друга" лишь подводили итоги тому, что носилось тогда в воздухе. Не случайно я еще в бытность свою саратовским гимназистом пятого или шестого класса искал по чайным, харчевням и ночлежным домам лермонтовских Вадимов, готовой на бунт городской черни. Не случайно даже такая типичная представительница умереннейшего крыла социалистической интеллигенции, как Е. Д. Кускова, отдала в свое время дань "бунтарскому" поветрию той эпохи. Скажу больше: не случайно с этим совпало по времени первое зарождение горьковской идеализации "босячества". Все это были явления одного порядка.