Константин Якименко
Абсолютное счастье
Открывается дверь — ну, вы знаете, символ начала новой жизни: по ту сторону остаётся всё плохое, всё, от чего хочется избавиться, отделаться и не вспоминать о нём больше, а по эту… что? Ну, конечно же! — абсолютное счастье — так говорят. Сегодня моя дверь зелёная, как волны на поросшей водорослями реке поздним летом. Почему? Не всё ли равно? — может быть, мне просто так захотелось. И вот волны разбегаются в стороны, и в мой кабинет входит поэт.
На поэте — истрёпанные нестиранные джинсы и мятая бесцветная рубаха. Его волосы — цвета болотной грязи — длинные, непричёсанные; виноватые серые глаза уткнулись в пол. Вчера он читал своё последнее творение девушке в сиреневых очках, до тех пор пока она не спросила: неужели он серьёзно относится ко всей этой чепухе? Неужели, спросила она, ему нравится жить — вот так, перебиваясь чем ни попадя от случая к случаю, вместо того чтобы (как все нормальные люди в наше время!) подумать о будущем, устроиться на приличную работу и зарабатывать деньги (опять эти банальные, навязшие в зубах нравоучения…), деньги, а не жалкие гроши — а он предпочитает писать свои стишки: да, это забавно (забавно! — сказала она), но разве так трудно понять, что Пушкина из него всё равно не выйдет, и даже Лермонтова, а в наше время (вот, снова!)… А потом он порвал перед её лицом листок с только что прочитанным, и она хихикнула: рукописи не горят, да? — а он повернулся и пошёл вон, уверенный: навсегда… И вот, день сегодняшний — и поэт здесь, в моём кабинете, явился за тем же, за чем приходили многие до него… за тем же, или?..
Он нерешительно шагает внутрь; отводит назад дверь и старательно прижимает её; делает ещё шаг, так и не поднимая глаз, будто его не интересует, кто перед ним — но тут я говорю:
— Проходи. Присаживайся.
Да, теперь поэт видит меня, зато я будто бы оставляю его без внимания: конечно же, я занят, как всегда, и разные мелкие людишки — они в некоторой степени интересуют меня, но чтобы тратить на них много времени… так должен думать он, и он думает, но не только об этом, а ещё и, например, о том, что, как обычно, забыл причесаться… Но всё-таки плавно опускается на стул, будто боится, что тот не выдержит его (его! это тщедушное вместилище беспокойных мыслей!), но глаза снова уткнулись в пол, в загадочный сумрак под столом, где изредка пробежит таракан — городской хозяин вечности. Однако время идёт, и, чтобы зря не терять его, традиционным вступлением я вырываю гостя из небытия:
— Я заберу твою жизнь, — так я говорю сегодня, и точно так же говорю всегда.
В этот миг всё и начинается — всегда, но не сегодня. Мы встречаемся, поэт и я; он полон усталости и тоскливой скуки: ну когда же, когда? — но не страха, его как раз и нет. Вчера здесь сидел крутой; в новом, отливающем синевой костюме, прилизанный — куда там поэту! — он занял тот же стул (вот вам и справедливость: некоторые так любят всюду её искать!). У пришедшего было множество вопросов: кто я такой, чем занимаюсь и по какому, собственно, праву нахожусь в данном помещении; где и как зарегистрирована моя фирма и кто, чёрта лысого, разрешил мне это и, кроме того… Но прежде, чем из нетерпеливой глотки вырвался хоть звук, я произнёс ту самую фразу — и крутой чуть вздрогнул: да, он привык обеими ногами ощущать под собой твёрдый камень реальности, однако сейчас камень дал трещину. Потом он попросил меня повторить — глупый, не в моих привычках озвучивать одну и ту же мысль дважды — и я сказал:
«Не надо объяснять мне, зачем — как тебе кажется — ты пришёл сюда. Ко мне приходят лишь за одним — ты знаешь, ведь ты читал объявления и видел вывеску».
Меня не интересуют твои желания, говорил я ещё, — вернее, то, что ты думаешь о них; меня не интересуют подробности — я знаю их сам; ты здесь: этого достаточно. Ты пришёл получить то, что хочешь — на самом деле хочешь — и ты это получишь. Но взамен я заберу твою жизнь.
Крутой сказал, чтобы я прекратил издеваться, а его пальцы уже невольно нащупывали рукоять — и я улыбнулся. Подумай сам, произнёс я мягко, если ты сейчас это сделаешь, и если не промажешь, мои мозги будут на столе — классное зрелище, тебе всегда такое нравилось, разве нет? Их можно собрать, выплеснуть на сковороду и тут же поджарить — о, уверяю, ты не ошибаешься, это действительно вкусно! А потом тебе останется лишь сидеть и ждать, пока сюда не войдут двое или трое; они сгребут тебя в охапку и уволокут сам знаешь куда, где никто не станет с тобой церемониться, потому что доказательства, как говорится, на лице!
Я держал его, как кобра мышь, но у крутого ещё были силы, много нерастраченной энергии — и вот он, резво вскочив, вырвал из кармана мобилу и стал в спешке набирать номер — три раза, потому что дважды ошибся в одной цифре. Только через десять секунд он всё понял и теперь, зачем-то продолжая вертеть пальцами бесполезный аппарат, глядел на меня широкими глазами, одинокими, как два острова посреди Тихого океана. И я, буравя острова аж до недр земных — но при этом само спокойствие! — сказал: «Ну, садись же», — но крутой бросился к двери, алой как насытившийся плотью адский костёр; схватил её за ручку, сжал, насилуя толстыми пальцами — разумеется, безуспешно: дверь, путь в один конец, этот символ… вы ещё помните, да? А потом он кричал, что когда уйдёт отсюда, то обратится в кое-какие органы, а я — ну просто журчание ручейка — проговорил:
«Ты наконец сядешь на место, чтобы я мог спокойно сделать дело?»
Мы снова встретились, и крутой — кстати или не совсем — вспомнил здорового азиата (которому так и не отомстил!), сломавшего ему ребро три года назад; а я сказал:
«Не сомневайся: ты выйдешь отсюда бесконечно счастливым», — и, когда он окончательно ощутил себя чужаком в чужой земле, добавил: — «Но ведь ничто в этой жизни не даётся даром, не так ли?»
Крутой орал; он матерился через слово и называл имена. Эти имена должны испугать меня, считал он — ну, они ведь испугали владельца банка (кстати, за два квартала отсюда) — а ведь кто такой банкир, и кто такой я? Да, правда, если подумать: кто такой я? А я только лишь глядел на него: вот ещё одна минута напрасно потраченного времени — из таких минут можно сложить годы полноценной жизни, но где же они теперь? Затем я осведомился, закончил ли он уже; но крутой будто не слышал. Я откровенно заскучал; встал и повернулся к нему спиной: ну, и что ты сделаешь? Он замолк на полуслове: блаженная тишина, наконец-то! Когда сядешь на стул, дай мне знать, сказал я, а крутой вдруг вежливо поинтересовался, кто у нас крыша и, если он конкретно не прав, то почему бы не сказать об этом прямо? И я ответил: ты можешь ещё час торчать здесь; можешь торчать два, и три, и больше; можешь грузить меня своей ерундой, одновременно трахая в мыслях новую молоденькую продавщицу из соседнего магазина; но пойми — не притворяйся глупее, чем ты есть, здесь всё равно нет зеркала — пойми, что, какой бы ты ни был крутой и сколько бы ни задолжал твоему боссу владелец той лавчонки, ты всё равно сядешь на этот стул. Нет, ты ни в чём не виноват, и вообще — какая, к япона матери, вина? Просто потому, что ты здесь. И больше никаких объяснений.
Может быть, его доконала именно «продавщица». Впрочем, какая разница? То, что должно случиться — случается; звучит банально, но как ещё об этом сказать?
За день до крутого здесь была трусиха — она воображала, что слишком толстая, и поэтому никто никогда её не полюбит. Трусиха носила узкие юбки, немилосердно затягивая талию; думала, что косметики обязательно должно быть много, и превращала себя в неправдоподобную подружку Барби. В понедельник она опять не пошла с однокурсниками в кафе, потому что (о, ужас!) они обязательно будут смеяться над ней. Глупые люди, которым неведомо, что нет более жёсткого критика, чем внутренний — они, чтобы оправдать одну глупость, совершают следующую; а потом — ещё одну, чтобы оправдать эту; и так — до самого конца… И вот, одна из великого множества неудовлетворённых дур — она была тут; она сидела на стуле и, когда я пообещал забрать у неё жизнь, мне показалось, что сейчас она так и упадёт — назад, вместе со стулом; чего доброго, помрёт от инфаркта — но тогда её жизнь, увы, достанется не мне.