Но Генка был дисциплинированным сыном. В его «каникулярные» обязанности входил дневной уход за домашней птицей — кормежка (приходилось ездить за город на велосипеде за «непременными витаминами» — пучком луговой травы), дезинфекция двора. Вечером приходила с работы мать, докармливала, купала в марганцовке, спать чуть ли не укладывала — с колыбельной, той самой…
«Вот так нелепо рушатся семьи,» — однажды подумал Генка и удивился такому жестокому выводу. Что их с матерью объединяло все годы? Блеклая паутина повседневных дел, какая-то инкубаторская колыбельная. Действительно, ведь эта песня — как бы из ничего, без конкретной основы, без прошлого (настолько это прошлое тщательно скрывалось). Сколько-нибудь существенное дуновение — и растерзало, развеяло паутину, остановилась безобразно, как на отказавшем проигрывателе, песня! Но вместо хотя бы тишины… Га-га-га!..
Никакой определенности. Никакой, — как, впрочем, и в отношениях с Ритой.
Отношения с Ритой стали заходить в тупик. Генка понимал, что она внутренне старше его, поэтому больше тяготеет к ясности, материальности происходящего между ними. К тому же, в силу характера, она не может долго находится в подвешенном состоянии — таков ее подвижный, рисковый и где-то взрывной характер. В ее глазах уже читается начало скуки. Он должен принять решение, сказать слово. Но какое? «Выходи за меня замуж?» — чушь, даже не смешно, в их-то годы. «Будь моей навеки?» — то же самое. Ему хотелось увидеть в ней будущую жену, мать его детей, женщину — но ничего не получалось. Выходит, в детстве он был взрослее, приземленнее — венцом погони за маленькой очаровательной беглянкой был, сейчас Геннадий это осознает, вполне мужской поцелуй, а не целомудренное касание губами объекта платонического восторга. Тогда все было ясно — мама была богиней. А сейчас Генка в Рите ищет новое живое божество — пристанище для своей теряющей привычную оболочку души, всего лишь. Это эгоистично, несправедливо к любимому человеку.
В конце концов Геннадий решил, что должен уйти от своей любимой. В создавшейся ситуации с матерью Рита не устраивала его в ином, неплатоническом, качестве. Вполне отдавая себе отчет, что разлука не будет облегчением, просто так честнее. Вряд ли что-то хорошее может его ожидать в ближайшем будущем: материализовались «гуси», их с мясом и перьями выдрали из музыки, — и ничего не осталось от песни-мечты, песни-утешения, и даже самый родной человек, мать, — материализовался, вышел из сказки. Это нестерпимо печально, но, видимо, более справедливо, чем упавшее с неба счастье. Это расплата за его нечаянную радость. Где-то он прочитал, что чрезмерная радость смертных гневит богов.
Днем Генка, вопреки заведенному порядку, ушел от голодных гусей. Он объявил Маргарите в ее спокойном полуденном доме, что пришел прощаться. Он все рассказал ей о себе — от детства до нынешнего часа, все, что мог знать. Пока Рита молчала, ее поза казалась трогательной в оконном проеме, занавешенном прозрачным тюлем, который, не мешая свету, гасил рельефность предметов. Она заперла дверь на ключ, положила руки ему на плечи.
— Платон, знаешь, что?.. Просто — стань Гуцулом.
— Я не Платон и не гуцул, я — Гена.
— Ты Гуцул! — она властно, как в том первом оклике возле продуктового магазина, качнула подбородком. — У тебя папа — гуцул, понятно?.. — ее голос возвысился. — Думаешь, у тебя папы не было? Ты всю жизнь считал, что у тебя только мама? Нет…
Он возвратился домой довольно поздно, но мать еще не пришла с работы. Голодные гуси, видно, давно «заведенные», уже не гоготали, а лишь свирепо гыркали надсаженными голосами.
Генка, бездумно, как робот, накормил птиц, продезинфицировал двор, налил в питьевое корыто воды. Присел возле вольера на табуретку, где обычно садится мать, но спиной к чавкающим животным, и закрыл глаза. Запел, ломая язык, застонал:
Он перестал петь и просто сидел с закрытыми глазами. В глазах была не тревожная голубая долина — покойная ночь; внешний мир пах не сиренью — рубленной зеленью, мокрым комбикормом, хлорофосом. Сколько прошло времени? Притихли гуси. Зачарованные песней? Вот это да… Он обернулся.
Гуси лежали вповалку, как прислуги сказочного Вия, застигнутые утренним кукареком в разгар позднего шабаша. Как и полагается чудовищам. С вытянутыми шеями, с еще подвижной пенистой зеленой массой из разверзнутых плоских клювов. Геннадий медленно зашел в вольер, стал ощупывать мягкие тела. Живым оказался только один «гадкий» гусенок, слабый от рождения, с явным дефектом шеи. Ему всегда доставалось после и меньше всех. Сейчас это его спасло.
Геннадий, так же медленно, огляделся, напрягая сознание, ища причину. Наконец понял: автопилот дал сбой, робот «смазал» операции, процесс пошел в неверном направлении. Итак: положил корм, полил хлорофосом двор, подошел к крану с ведром — с тем же самым ведром из-под мушиной отравы, в котором, как сейчас припоминает, уже была на дне какая-то жидкость, — открыл вентиль, наполнил, подошел к вольеру, налил в корытце…
Он им все простил.
Скоро придет мать.
Что останется ей и ему после всего этого? Слезы? Упреки? Гусенок, будущий недоразвитый селезень, — как символ, — с перекошенной шеей, убогий и ущербный?..
Когда Геннадий понял, что придушил «уродца», он отдал себе отчет в том, что нет жестокости, как нет и сожаления. Просто «до» была какая-то логика подсознания, сводившего крепкие пальцы на слабой шее, а «после» — вялое удивление: вон я, оказывается, что могу…