Кожинов ближе к Бахтину. Он больше доверяет свободе человека, что сказывается в его теории романа: "открытость", "незавершённость", "неразрешимость". У Кожинова — бахтинское спокойствие по отношение к религии. У Селезнёва этого спокойствия нет. Возможно, именно поэтому Кожинов чаще писал о "Преступлении и наказании" — романе, в котором определяется философия личности, а Селезнёв чаще обращался к "Бесам" — тексту, в котором очень важна философия системы, стремящейся уничтожить христианский мир. По Бахтину и, видимо, по Кожинову, христианство есть открытость и даже спасающая фамильярность, уничтожающая так называемую эпическую дистанцию. Если эта дистанция сохранится, работа души будет слишком простой и предсказуемой. У Селезнёва дух свободы меньше проявлен, он стремится к определённости, словно постоянно помня о том, что Апокалипсис не только форма и стиль, но ещё и вполне определённое содержание, мысль о том, что есть "озеро огненное" и есть "Небесный Иерусалим". Для Бахтина и Кожинова Достоевский — пророк незавершённости и открытости, но в этой открытости — не пустота, а подлинный трагизм, без которого, видимо, нет спасения. Христианство Бахтина — это диалог, который должен привести к свободе, в которой откроется Бог. Христианство Селезнёва — это соборное разоблачение зла, диалог (но управляемый) о демонах, которых надо одолеть. Христианство Кожинова — это духовное (и литературное) разрешение формально неразрешимых проблем — неразрешимых лишь в рациональном усилии подзаконной души.

Итак, литературоведческая работа, анализ романов становится формой личного исповедания, не только научным, но и духовным, религиозным словом. Философия трагической открытости и незавершённости, которую отстаивает Вадим Кожинов, — в диалоге с антиветхозаветной, апокалиптической философией Юрия Селезнёва, который рассматривает народное сознание как высшую ценность. Даже религиозный уровень в его книге уступает уровню народного присутствия: "Центральные "метафизические" образы Бога и дьявола и их борьбы на всех уровнях художественного мироустроения романов Достоевского ("pro и contra") — не просто церковно-религиозная символика, но привычные понятия народного сознания". "Христос Достоевского — это ещё "неведомый миру" Христос народного сознания", — пишет Юрий Селезнёв.

Кожинов более теоретичен и философичен. Селезнёв более религиозен, даже учитывая только что сказанное о его трансформации теологического в народное и национальное. Но и Кожинов, и Селезнёв переживают мир Достоевского как факт личной встречи, как пространство высочайшего смысла, в котором нет никакого шанса отстраниться от роковых вопросов, успокоиться в житейском прагматизме. При чтении их текстов рождается мысль: каждый, кто искренне пишет о Достоевском, идёт навстречу трагизму собственной судьбы, попадает в Апокалипсис русского писателя, переживает близость последней катастрофы. И дело здесь не в числе прожитых лет, а в чём-то ином, в главном векторе судьбы, который может быть трагичен и когда жизнь заканчивается в сорок с небольшим, и тогда, когда она заканчивается в семьдесят. Каждый искренне пишущий о Достоевском — в контексте мира Достоевского.

Почему Вадим Кожинов в конце жизни мало писал о Достоевском? Наверное, потому что романы Достоевского распространяются по всей русской истории, становятся сюжетом ХХ столетия, мотивом революций и мировых войн. Ушедший век — переплетение падения и подвига, экспериментального убийства и движения к христианству. Раскольников стал героем эпохи, XX век — его. Вот это и есть тот нерациональный "результат", о котором писал Кожинов: художественная методология Достоевского не остаётся в пространстве романа, а становится одной из форм познания русской истории, чем и занимался Вадим Кожинов, сменив литературоведение на историософию, но, не забыв о Достоевском, воплотившемся в нашей национальной судьбе.

Возвышенное донкихотство, столь любимое Достоевским, стремление к почти невозможному, мечту о русской победе находим мы в работах Вадима Кожинова и Юрия Селезнёва. И понимание, что Закон, каким бы ни был он совершенным, не спасает, не преображает жизнь, сохраняя лишь контур внешней праведности, которая, возможно, давно уже покинула этот мир, оставив след, всего лишь след, обожествлённый Законом. "Незавершённость" и "неразрешимость", о которой писал Кожинов, Апокалипсис, увиденный Селезнёвым, — в другой традиции, где живы романы Достоевского, а "ветхозаветное" начало заученного знания и формальной праведности не имеет никакого смысла.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: