("Анюта", 2001)
Заглянув в благоуханный красный сад, Кузнецов однако решил, что на земле, с её гнетеею и разладицей, всё-таки лучше, чем в прекрасном небесном вертограде, и просит у Бога проволочки: "Боже, я плачу и смерть отгоняю рукой. Дай мне смиренную старость и мудрый покой". Нет, Мара-Морея не блазнила поэту во снах, она уже стояла в изголовье… Господь мог даровать ему лишь спокойной смерти.
… Поэт собрался с утра на работу; уже одевшись, вдруг вернулся от порога, опустился в кресло и сказал в никуда: "Я пойду домой", Батима подошла к мужу и с тревогой спросила: "Юра, что с тобой? Ты ведь дома", — "Домой…", — угасающе повторил поэт…
И ангел забрал его душу с собою.
« * *
…Обычно взгляд Кузнецова был задумчив, заглублён внутрь, в пространство души. (Это отмечают все, знавшие поэта.) "Не бойтесь заглянуть в себя, — учил Кузнецов студента Игнатьева. — Нет большей глубины, чем та, что внутри вас. Выплёскивайте тайное наружу".
Кузнецов затворялся от мирской суеты в себя, и выражение отстранённой надменности, непонятной надмирности, похожей на фанфаронство, особенно вызывало у собратьев досаду и недоумение. Он раздражал манерами, своей "непохожестью лица", он с лёгкостью выставил себя из толпы для посмотрения, удивления и подражания; он сотворил из себя учителя, что редко кому удавалось даже с поэтическим талантом. Для особенно поклончивых он даже стал земным богом, несмотря на угрюмый, отстраняющий взгляд и резкость бесстрастного голоса. Для иных Кузнецов стал судьёю и пророком. Иные возненавидели Кузнецова и терзали его за пятки до самой смерти, как злобные псы-британы.
Что скрывать, порою и я бежал от кузнецовского взгляда, отводил глаза в сторону, мне становилось неуютно, тесно возле Юры, будто меня поставили в наручниках к допросу. Взгляд Кузнецова не раз заставлял меня при встречах стушеваться; я не видел в тот момент лёгкой, крапивной зелени его глаз, меня подавляла застывшая гримаса повели- тельно-снисходительного небрежения на глиняном лице.
« * *
Так получилось что перед съездом писателей СССР в одном номере журнала "Москва" в семьдесят шестом году появились три статьи: про Юрия Кузнецова, Александра Плетнёва и про Владимира Личутина. На фотографии я получился внушительным: крупная львиная голова с волнистыми волосами по плечи. Я приехал в Москву из Архангельска на Высшие литературные курсы. Первая лекция. Кто-то гундосит и гундит за спиной, не даёт слушать. Оглядываюсь, чтобы окоротить; вижу крепко сколоченного мужика с приконченным, плохо отмытым лицом и влажным искристым взглядом пройдохи… Я спрашиваю: "Ты кто?" — "Я — Плетнёв… А ты кто?" — "Личутин." — "Ха-ха-ха! — залился тот самый Плетнёв искренним смехом. — Это ты-то и есть Личутин? Шибздик какой-то. А я думал, ты — великан!"
И мы сразу подружились.
На съезде мы случайно наткнулись на Юрия Кузнецова. (Господи, как это было давно, целая вечность минула…) Александр Плетнёв, прекрасный русский прозаик крестьянского высева, только что вылез из шахты и поклонился Москве; высокий, с покатыми плечами навальщика угля, бугрятся от мышц тесные рукава пиджака, чёрная кудря на голове обрамляет смуглую плешку, глаза — блестящий антрацит, с плутовской весёлой ухмылкой картёжного кидалы. Юрий Кузнецов — похож на Блока поставом головы, он в начищенных штиблетах, при галстуке, рослый, сановитый, взгляд снисходительный такой, принахмуренный; стоит мужик, покачиваясь, наверное, любуясь собою, вроде бы и с Плетнёвым ведёт разговор, а замороженные глаза уставлены внутрь. Я маюсь в кресле, пень-пеньком, лишний в компании, но и покинуть неловко, будто кто за руку держит. Кузнецов вскользь, небрежно на меня взглянул, как на пустое место, не кивнул головою, ни слова ни полслова ко мне, хоть бы просто так, из вежливости, ведь видел, стервец, мою фотографию в журнале рядом со своею. Это меня несколько смутило и огорчило, потому что я был Кузнецовым очарован; это редкое чувство поклонения не оставляет меня и поныне.
Позднее сошлись вроде бы поближе, но оставались на расстоянии. Мы — дети войны; невольно обнаружилась некоторая схожесть детских впечатлений. Похоронный треугольник невольно связывал нас в некое братство своего времени; за нами молодежь народилась уже иная, не испытавшая раннего голода и трагизма жизни. Судя по стихам, Юрий Кузнецов был уязвлен сиротством, гибель отца наложила отпечаток на характер. Он постоянно вспоминает войну, но вспоминает с торжеством победителя и мужеством воина. Отсюда, быть может, некоторая нелюдимость и скрытность: некому было прикрыть грудью и приходилось защищаться самому. Отсюда одиночество, ветер, бездна, откуда не возвращаются; бездна, в которой борются стихии, куда отчего-то манит, до жути в груди, до сердечных спазм. "Шёл отец невредим", — и вдруг бездна, лишь клуб страшного вихря в лицо из тёмной сосредоточенной в себе глубины, где таится иная, недоступная пониманию жизнь. Сколько счастия ожидалось с возвращением отца, — и вдруг пустота. "Отец!.. Ты не принёс нам счастья!" — жестоко восклицает отрок. Утрата долго казалась невосполнимой, эту брешь мог заполнить лишь живой отец и больше никто. И с другой стороны, — размышляет позднее Кузнецов, — ну, предположим, вернулся бы отец с войны, и что? Стал бы я благополучным генеральским сынком, и поэтический родничок, открывшийся из тайных недр, скорее всего замутился бы, иль заилился и иссякнул… Гибель отца — детское горе, которое позднее потухает и погружается в забвение; но гибель отца — и благое страдание, из которого проклюнулся поэт.