Много раз, бывало, встречал я себя, попадаясь в самых разных местах — знойных и гнойных, снежных и нежных, трудных и людных, мыслительных и промыслительных.
И в зоне отдыха, у затянутого зеленовато-синевато-гнилостной ряской отжитого уже всякой памятью пруда, под громоподобные отдаленные звуки самолетов, присаживающихся на неведомый аэродром невидимого отсюда Внуково, спросил я себя к небу: Что есть природа?
И отвечал себе на всех: Любовь! — во как! Гуляя по Петровке и Садовому, Пушкинской и Горького, встречая Попова и Орлова, Бакштейна и Эпштейна, Берга и Айзенберга и юного совсем Ануфриева, спрашивал я себя к небу: Что есть жизнь? И отвечал себе на всех: Любовь! — во как!
А потом в последний раз, не чая, не ведая, что в виду имея, хотя желая именно об этом сугубом, более чем о всем предыдущем, пребывающем, так сказать, в очерченном круге уяснимости самообъявляющейся, но это невменяемо-неминуемое, и тем, может быть, самое больное, как синица — черненькая, хвостатая, иногда, прости Господи, рогатенькая, с копытцем раздвоенным так немножко-немножко, не видно совсем, как и нету вовсе, с пушистыми крылышками, глазками голубенькими, немое, булькающее, на ножку припадающее, в просторах, в тесноте, в сосуде гукающее, рыкающее, мякающее, дакающее, глюкающее, сниванапараксижнюкающее: "Что есть язык?" — "Любовь!"
И спросил я себя отчаявшегося к небу: "А осилить ли столько любви?"
И отвечал отчаявшемуся на всех: "А ты осиль хотя бы свою!" — во как!
Осень ведь была, ясно. Слово такое есть — любимое. Грустно было, как оно бывает, или даже не грустно, а как-то так, что и не скажешь точно, вроде бы само ясно по приметам мелким, точечкам, запятым разным, в общем. Слово такое есть — любимое. Листья облетали, тихо-тихо, как отлетают от рисуемого нежным и необязательным воображением ствола воздыхающей жизни мечты легкокрыло-юношеские, грусть смутную нагоняющие. Слово есть такое. И вслед раскрывались прекрасные дали, распространяя повсюду неведомое и добровольно принимаемое на себя счастье, то есть волю и покой. Слово есть, среди слов любимых, такое любимое.
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
Дорогие товарищи! К вам, к вам обращаюсь, друзья мои!
Это послание не есть плод первого, случайно набежавшего, как легковейный ветерок, порыва легкомысленного, мимолетного, пусть и милого, извинительного в своей понятной слабости бренного человеческого существования, порыва души болезненно уязвленной жуткой откровенностью явленности преходящести дорогих нашему сердцу существ, встреченных нами на мучительно краткий срок среди будто бы выдуманных чьей-то злой и коварно-неумолимой фантазией хладнокипящих, вздымающихся до неулавливаемых глазом страшных высот и исчезающих в безумных зияниях нижних слоев волн вечноуничтожающегося, самопоедающего бытия, что с пронзительной ясностью и откровенностью открылось мне, когда лежал тихий и внимательный при смерти, благоговейно окруженный внуками, правнуками и праправнуками, и прочими, причитающимися мне родственниками от моего колена, между которыми попадались и старцы, седые и дрожащие, а также еще младенцы бледные, испуганные, с глазами черными и влажными от ужаса и непонимания происходящего, когда глядел я на них моим уже поднятым в иные высоты и пространства, отлетевшим от меня самого на какую-то иную княжескую службу прозрачными, как кристалл, взглядом; так вот, послание сие есть, напротив, плод долгих и мучительных размышлений и сомнений, выношенных в самом укромном таилище теплодышащей души и в холодных, кристаллически-фосфоресцирующих перед лицом космических, удаленных, разбегающихся, убегающих от нас и друг от друга, в желании настичь неуловимые границы мира сего, сферах бесстрастного и неподкупного сознания.
Друзья мои! Соратники моих сомнений и ласково-соучастливые свидетели минут воспаряющих откровений! Други! Сородичи! Соплеменники! Нас мало. Нас не может быть много. Нас не должно быть много. Мы — шудры! Мы — брахманы! ОУМ! ОУМ! Мы малое племя, избранное, вызванное к жизни из ничто одним пристальным вниманием небесным, призванное на некое уже нами самими порожденное дело, единственное, не обязательное ни для кого в своей губительной отрешенности от мира естественных привычек, дел и утех, но неизбежное в добровольном постриге, приятии на себя чистого смирения служения перед лицом не глядящих даже в нашу сторону, не поворачивающих даже профиля к нам в любопытстве полуживотном хотя бы, не принимающих нас, не знающих и знать нас не хотящих, отрицающих реальные основания самой возможности нашего существования, поносящих и изрыгающих хулу и поношения на нас, гонящих и казнящих нас усечением наших нежных, недоразвитых для общения с реальностями конкретной действительности конечностей, но тайным промыслом того же провидения, устроившего и поставившего нас, чающих наших откровений, порой непонятных им по слову, по звуку, по сути, наших речений и приговоров в их мгновенно-разящей, горне-откровенческой и исторически-раскрывающейся необратимой истинности. О, их сила неодолима, она неведома, она зане несопоставима с силой людей быта от плоти и человеков принимаемой. И мы ведали таковую! И мы знаем! И мне такое было, когда в строгом маршальском мундире с лавровым шитьем и при всех регалиях под вой и дьявольский свист метящих прямо в меня вражеских снарядов бросал я бесчисленные геройские массы на высокие, теряющиеся в заоблачных далях, мокрые от волн бушующего и беснующегося по соседству моря, острые и непреступные стены Берлина, когда высокий, худой и непреклонный одним сжатием запекшихся губ к стенке ставил по тяжелой неопределенно-необходимости обоюдореволюционного времени, или когда с ледяной головы светящегося Эвереста в 25-кратный бинокль медленно оглядывал окрестности мелко-видневшегося мира, — братья мои, все это прах и прах с ног осыпаемый и осыпающийся. Друзья мои, я не о том!
Милые мои, мы знаем это все, мы знаем их всех, знаем их наружность, внешность, выражения и подноготную. Но мы не знаем себя. Да, да, да, да, да, да! Мы себя не знаем! Кто же, кроме нас, взглянет нам в глаза друг другу, кто объявит друг друга для себя и в целокупности этих открытий, их объема, качества, предметности и истории явит всех нас целиком как некий провиденциальный организм, суммой своих бытийных проявлений и свершений, если не превышающий, то и не спутываемый с тайной отдельного служения каждого из нас. Это служение дано нам и как бы вкладом в общую чашу жертвенных приношений, но и как бы отдельной общественной нагрузкой. Иногда грузом, смертельным грузом. Иногда и самой смертью даже. Когда, помню, сидел я в ледяном, обросшем крысиными и моими собственными испражнениями, сидел я в глубоком ледяном метке, который сгубил все мое юношеское цветенье и последующее возможное здоровье по злой воле и бесовской злобе проклятого Никона, собаки, суки рваной, пидераса ебаного. Как страдал-исстрадался, Боже! Ведь мальчик еще был, юноша хрупкий, дите несмысленное, неопушенное и наивное. Но сила была. Но силой Бог укрепил. И ум был. И злость была. И вера. Что, Никон, блядище сраное, выкусил! Что, сука, не нравится? Ишь чего захотел! Не задешево ли! Этим ли маневром! Говно собачье! А Ирину-то Медведь, огненную помнишь? То-то, во гробу еще до последнего восстания из праха человеков к небу вертеться в говне будешь, кал и мочу поганым ртом волосатым хлебая! Алепарда Самбревича-то с его жломой помнишь ли? Эка не запомнить им ебанутым бывши. А купанье под-Володино, а под-Власово с головкой? А Никишкины мякишки? То-то, сука, говно собачье! За что и гнить тебе, псу вонючему, обезглавленну. Сам приказ о четвертовании подписал.
Родные мои, взываю к вам и предостерегаю вас — ни враги наши, ни друзья не простят нам этого. Враги скажут: "А-га-ааа!", а друзья: "А что же они?" Нет, нет, не объяснений, не теорий и мыслей необъятно-фантасмагорических, не трактовок произведений и прочих материальных отходов наших духовных откровений (они говорят сами за себя) жаждет от нас история, как история разносмысленных, но определенно-направленных человеков. Объяснений и трактовок полно уже внутри самих наших произведений, так что любая попытка толкователей, до сей поры мне известная, мало что прибавляет, но лишь пытается стать конгениальным родственником — так и будь им сам по себе! Нет, нет и нет — агиография, новая агиография — вот что мерещится мне как истинный ответ на зов истории. А зов ее неодолим, он меня порой даже томит излишне, чувствоваемый мной еще от раннего детства, когда в тяжелые, мрачные военные годы зимы 40-го бледный и усохший от голода до сухожилий, с болтающейся, как свинцовый грузик на ниточке, головой, грязный, обтрепанный, в струпьях и язвах, кровоточащих желтым гноем, сукровицей и чернеющей на глазах комковатой кровью, валился я с ног, хрипел и закидывал судорожным рывком синеющую голову, то подхватывали меня люди отца моего, обертывали мехами, пухом и тканями, несли в дом, вносили по скрипящим ступеням резного крыльца в темные покои, кормилица охала и ахала, гоняя девок за тазами с горячей водой и молоком с желтым искрящимся на дне хрустального сосуда медом, гнали кучера Архипа за дохтуром, а в ногах кровати, улыбаясь издали, как сквозь сон, дымку, северное или южное марево, фата-моргану, голубой улыбкой зыбко светилось лицо матери моей с высокой, словно струящийся водопад золотых волос, прической, длинные щупающие лучи, вспыхивающие на гранях колеблемых камней в неж ных, невидно-проколотых мочках ушей и вокруг стройно-растительной беззащитной шеи, длинное, декольтированное платье, в котором она, чуть покачиваясь в теплом, струящемся кверху воздухе, поднимала свою тонкую бледную руку с слегка просвечивающимися синими прожилками под мраморно белой обволакивающей кожей, раскрыла, как цветок, лилию голубой глади забытого царскосельского пруда, раскрыла и покачнула кисть с зажатым в ней батистовым платком, делая еле уловимое движение: прощай! — и уплыла на дальний, чуть видимый и слышимый отсюда, но не досягаемый никакими силами души, сердца, слез памяти и стенаний, небесный бал. Вот как это было.