— Спит Епифанька. Где теперь вставать ребенку, — отвечал столяр, посылающий этого же Епифаньку ночью за шесть верст к своей разлапушке.
— Побуди, бога ради, — я расшибся насмерть.
— Где так?
— О господи! да полно тебе расспрашивать, — побуди, говорю.
Столяр стал чесаться, а Помада пошел в свои апартаменты.
В первой комнате, имевшей три шага в квадрате, у него стоял ушат с водой, плетеный стул с продавленной плетенкой и мочальная швабра. Тут же выходило устье варистой печи, задернутое полоской диконького, пестрого ситца * , навешенного на шнурочке. Во второй комнате стояла желтая деревянная кроватка, покрытая кашемировым одеялом, с одною подушкою в довольно грязной наволочке, черный столик с большою круглою чернильницею синего стекла, полки с книгами, три стула и старая, довольно хорошая оттоманка, на которой обыкновенно, заезжая к Помаде, спал лекарь Розанов.
Кандидат как вошел, так и упал на кровать и громко вскрикнул от ужасной боли в плече и колене.
Долго лежал он, весь мокрый, охая и стоная, прежде чем на пороге показался Епифанька и недовольным тоном пробурчал:
— Что вам нужно?
— Где ты бываешь, паршивый? — сквозь зубы проговорил Помада.
— Где? Напрасно не сидел для вас всю ночь.
— Стащи с меня сапоги.
Мальчик глянул на сапоги и сказал:
— Где это так вобрались?
— Я расшибся; потише бога ради.
Вволю накричался Помада, пока его раздел Епифанька, и упал без памяти на жесткий тюфяк.
В обед пришла костоправка, старушка-однодворка. Стали будить Помаду, но он ничего не слыхал. У него был глубокий обморок, вслед за которым почти непосредственно начался жестокий бред и страшный пароксизм лихорадки.
Такое состояние у больного не прекращалось целые сутки; костоправка растерялась и не знала, что делать. На другое утро доложили камергерше, что учитель ночью где-то расшибся и лежит теперь без ума, без разума. Та испугалась и послала в город за Розановым, а между тем старуха, не предвидя никакой возможности разобрать, что делается в плечевом сочленении под высоко поднявшеюся опухолью, все «вспаривала» больному плечо разными травками да муравками. Не нашли Розанова в городе, — был где-то на следствии, а Помада все оставался в прежнем состоянии, переходя из лихорадки в обморок, а из обморока в лихорадку. И страшно стонал он, и хотелось ему метаться, но при первом движении нестерпимая боль останавливала его, и он снова впадал в беспамятство.
На третьи сутки, в то самое время, как Егор Николаевич Бахарев, восседая за прощальным завтраком по случаю отъезда Женни Гловацкой и ее отца в уездный городок, вспомнил о Помаде, Помада в первый раз пришел в себя, открыл глаза, повел ими по комнате и, посмотрев на костоправку, заснул снова. До вечера он спал спокойно, и вечером, снова проснувшись, попросил чаю.
Ему подали чай, но он не мог поднять руки, и старуха поила его с блюдца.
— Что, Николавна? — проговорил он, обращаясь к давно ему знакомой костоправке.
— Что, батюшка?
— Худо мне, Николавна.
— Ничего, батюшка, пройдет, — и не то, да проходит.
— А что у меня такое?
— Ничего, родной.
— Сломано что или свихнуто?
— Опух очень большой, кормилец, ничего знать под ним, под опухом-то нельзя.
— Где опухоль? — тихо спросил Помада.
— Да вот плечико-то, видишь, как разнесло.
— А!
— Да, вздумшись все.
Больной снова завел глаза, но ему уже не спалось.
— Николавна! — позвал он.
— Что, батюшка?
— Ты за мной хорошо глядела?
— Как же не глядеть!
— То-то. Я тебя за это награждать желаю.
— Спасибо, кормилец. Я здли всякого, здли всякого завсегда готова, что только могу…
— Я тебе штаны подарю, — тихо перебил ее с легкой улыбкой Помада.
— Штаны-ы? — спросила старуха.
— Да. Суконные, — важные штаны, со штрипками.
— На что мне твои штаны.
— Зимой будешь ходить. Я тебя научу, что там переделать придется. Теплынь будет!
— Ох ты!
— Чего?
— Полно. Неш я из корысти какой! А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь не из-за этого. Я что умею, тем завсегда готова.
— Да жаль, что ничего не умеешь-то.
— Ну, — что умею, родной.
— Да что ж умеешь? Вон видишь, говоришь: «опух велик», ничего не разберешь, значит.
— Точно опух уж очень вздулся, велик.
— Ах!
Помада вздохнул и хотел повернуться лицом к стене, но боль его удержала, и он снова остался в прежнем положении.
Наступила и ночь темная. Старуха зажгла свечечку и уселась у столика. Помада вспомнил мать, ее ласки теплые, веселую жизнь университетскую, и скучно, скучно ему становилось.
«Что же это, однако, будет со мной?» — думал он и спросил:
— А что со мною будет, Николаева?
— Ничего, милый, — дохтарь завтра, бают, приедет. Он сичас узнает.
— Он, значит, больше твоего знает?
— Ну, — ученые люди, или мы?
— А ты-то что со мной делала?
— Вспаривала, — что ж еще делать? Опух велик, ничего нельзя делать.
— Сеном парила?
— Нет, травками.
— То-то, из сена?
— Все-то ты пересмешничаешь надо мной.
— Да разве не все равно травы, что у тебя, что на сеннике?
Старуха сощипнула со свечи, потом потянула губы, потом вздохнула, и проговорила:
— Нет, милый, есть травы тоже редкие.
— Да ты-то их, Николавна, не знаешь?
— Ну как не знать!
— Ну расскажи, какие ты знаешь травы редкие-то, что в сене их нет?
— Что в сене-то нет! Мало ли их!
— Ну!
— Да мало ли их!
— Да ну же расскажи, Николавна, — спать не хочется.
— Ну вот тебе хошь бы первая теперь трава есть, называется коптырь-трава, растет она корешком вверх.
Помада засмеялся и охнул.
— Чего ты?
— Ну, какая трава корешком вверх может расти?
— А вот же растет, и тветы у нее под землейтветут.
Помада опять охнул и махнул рукой, удерживая смех, причинявший ему боль.
— Что? не веришь? А полисада-трава вон и совсем без корня.
— Полно, Николавна, не смеши.
— Я и не на смех это говорю. Есть всякие травы. Например, теперь, кто хорошо знается, опять находят лепестан-траву. Такая мокрая трава называется. Что ты ее больше сушишь, то она больше мокнет.
— Ох, будет, Николавна, — вздор какой ты рассказываешь.
— Нет, друг ты мой, не вздор это, не вздор. Есть всякие травы на свете. Есть и в травах-то своя разница. Иная трава больше стоит у господа, а другая — меньше. Иная одно определение от бога имеет, а иная и два, и три, и несколько. Есть вот трава, так называется Адамова голова. Растет она возле сильных, рамедных болот кустиками, по пяти и по девяти листов. Растет она в четыре вершка, вот эстакенькая вот будет. — Старуха показала вершка четыре от столика. — Твет у этой травы алый, алый, вроде даже как синий. И когда она расцветает, страсть тут как хороша бывает. И этую траву рвут со крестом, говоря отчу и помилуй мя, боже, — или же каких других тридцать молитв святых. Этой-то вот травой что можно сделать на свете! Все ею можно сделать. Этой травой пользуют испорченного человека, или у кого нет плоду детям, то дать той женщине пить, — сейчас от этого будет плод. Если ж опять кто хочет видеть дьявола, то пусть возьмет он корень этой травы и положит его на сорок дней за престол, а потом возьмет, ушьет в ладанку да при себе и носит, — только чтоб во всякой чистоте, — то и увидит он дьяволов воздушных и водяных… Или опять на случай приостановления мельницы, то вода остановится, где только пожелаешь. Это трава богатая, любимая у бога травка, и называется эта травка во всех травах царь… Спишь, родной?
Старуха нагнулась к больному, который сладко уснул под ее говор, перекрестила его три раза древним большим крестом и, — свернувшись ежичком на оттоманке, уснула тем спокойным сном, каким вряд ли нам с вами, читатель, придется засыпать в ее лета.