— А домик ваш?
— Так свекровь его взяла, а мне тут полкельи поставила.
— И ничего вам не дают?
— Нет, на что же мне, я работаю. Мне разве много нужно?
— Зачем же вы ей отдали?
— Да пусть. На что мне. Так оставила ей.
— И тут вам, говорите, хорошо?
— Хорошо, молюсь да работаю, что ж мне. Конечно, иной раз…
— Что, скучно?
— Нет, спаси господи и помилуй! А все вот за эту…за красоту-то, что вы говорите. Не то, так то выдумают.
— Что ж, кому мешает ваша красота?
— Да так, неш это по злобе! Так враг-то смущает. Он ведь в мире так не смущает, а здесь, где блюдутся, он тут и вередует.
— Вам жаль вашего мужа?
— Очень жаль! Ах, как жаль. И где он, где его тело-то понесли быстрые воды весенние. Молюсь я, молюсь за него, а все не смолить мне моего греха.
— Вы его любили?
— Как же не любить мужа!
— А дитя тоже жаль?
— Не знаю уж, как и сказать, кого больше жаль! Дитя жаль, да все не так, все усну, так забуду, а мужа и во сне-то не забуду. И во сне он меня мучит. Молюсь, молюсь создателю: «Господи, успокой ты его, отжени от меня грех мой». А только усну, только заведу глаза, а он надо мною стоит. Вот совсем стоит. Чувствую, холодный такой, мокрый весь, синий, как известно, утопленник, а потом будто белеет; лицо опять человеческое становится, глазами смотрит все на меня и совсем как живой, совсем живой. Просто вот берет меня за плечи, целует, «Феня, говорит, моя, друг мой!»
…Сестра Феоктиста остановилась, долго смотрела молча в одну точку темной стены и потом неожиданно, дернув на себе ряску, тревожно проговорила:
— Кудри его черные вот так по лицу по моему… Ах ты господи! боже мой! Когда ж эти сны кончатся? Когда ты успокоишь и его душеньку и меня, грешницу нераскаянную.
Тихо, без всякого движения сидела на постели монахиня, устремив полные благоговейных слез глаза на озаренное лампадой распятие, молча смотрели на нее девушки. Всенощная кончилась, под окном послышались шаги и голос игуменьи, возвращавшейся с матерью Манефой. Сестра Феоктиста быстро встала, надела свою шапку с покрывалом и, поцеловав обеих девиц, быстро скользнула в двери игуменьиной кельи.
Глубоко запал в молодые сердца наших героинь простодушный рассказ сестры Феоктисты. Ни слова им не хотелось говорить, и ни слова они не сказали по ее уходе.
Мать Агния тихо вошла в комнату, где спали маленькие девочки, тихонько приотворила дверь в свою спальню и, видя, что там только горят лампады и ничего не слышно, заключила, что гости ее уснули, и, затворив опять дверь, позвала белицу.
— Умыться и раздеться, — сказала она вошедшей девушке.
— Там приготовлено-с.
— Перенести сюда, да тише, не разбуди детей.
В спальню вошла белица и тихонько понесла оттуда умывальный прибор.
— Пили чай? — спросила игуменья вполголоса.
— Кушали, матушка.
— Давно легли?
— Давно-с, только они не спали, должно быть.
— Отчего?
— Сестра Феоктиста все у них там сидела на кровати, только вот сейчас выскочила.
— Спасибо ей.
— Всё разговаривали с нею.
— Молодые люди, поговорить хотят.
— Да-с, все про мужа говорили.
— Про какого мужа?
— Про Феоктистинова.
— Что ж они говорили?
— Все Феоктиста рассказывала, как жила у своих в миру.
— Ну?
— А они, барышни, все слушали. Все про сны какие-тосказывала им, что мужа видит.
— Это ты слышала?
— Как же-с!
— Сходи-ко к ней, чтоб завтра, как встанет… пораньше б встала и пришла ко мне.
— Слушаю-с!
— Давай умываться!
Послышались плески воды.
— Лихаревская Аннушка заходила отдохнуть, — говорила, подавая умыться, белица.
— Ну и что ж?
— Барыня-то ихняя ве рнулась.
— Вернулась?
— Вернулась, говорит, и прямо мужу в ноги.
— Ну?
— Простил-с, говорит, во всем.
— Дурак! — как бы про себя, заметила мать Агния и, сев на стул, начала тщательно вытираться полотенцем.
— А у матери Варсонофьи опять баталия была с этой с новой белицей, что из дворянок, вот что мать-то отдала.
— За что это?
— Все дворянством своим кичится, стало быть: У вас, говорит, все необразование, кляузы, говорит, наушничество. Такая ядовитая девушка, бог с ней совсем.
— Верно, досадили ей.
— Не знаю-с.
— Варсонофия-то сама хороша. Вели-ка завтра этой белице за часами у ранней на поклоны стать. Скажи, что я приказала без рассуждений.
— Слушаю-с.
— Давай чистить зубы.
Белица опять взошла на цыпочках в спальню и опять вышла.
— Что это у тебя в той руке? — спросила игуменья.
— Сор какой-то… бумажку у печки какую-то подняла.
— Покажи.
Белица подала окурочек тоненькой папироски, засунутый девушками в печку.
— Откуда это?
— Барышни, верно, курили.
— Не забудь, чтоб рано была у меня Феоктиста.
— Слушаю-с.
Игуменья положила окурочек папиросы в карман своей ряски.
— А Никита был здесь?
— Как же-с.
— Я его и видеть не успела. А ты сказала казначее, чтоб отправила Татьяне на почту, что я приказала?
— Виновата, запомнила-с, завтра скажу. Плохо ей, Татьяне-то бедной. Мужа-то ее теперь в пожарную команду перевели; все одна, недостатки, говорит, страшные терпит.
— Бедная женщина.
— Да-с. На вас, говорит, только и надеется. Грех, говорит, будет барышне: я им всей душой служила, а они и забыли. Таково-то, говорит, господское сердце.
— Врешь.
— Право, Никитушка сказывал, что очень обижается.
— Врешь, говорю тебе. — К брату давно поехали дать знать, что барышни прибыли?
— Перед вторым звоном Борис поехал.
— Отчего так долго собирался?
— Седло, говорит, никуда не годится, никакой, говорит, сбруи нет. Под бабьим начальством жить — лучше, говорит, камни ворочать. На весь житный двор зевал.
— Его уж давно пора со двора долой. А гусар не был? — совсем понизив голос, спросила игуменья.
— Нет-с, нынче не было его. Я все смотрела, как народ проходил и выходил, а только его не было: врать не хочу.
— То-то. Если ты только врешь на нее…
— Вот убей меня бог на сем месте!
— Ну, уж половину соврала. Я с ней говорила и из глаз ее вижу, что она ничего не знает и в помышлении не имеет.
— Да ведь я и не докладала, что она чем-нибудь тут причинна, а я только…
— Врешь, докладывала.
— Нет, матушка, верно говорю: не докладывала я ничего о ней, а только докладала точно, что он это, как взойдет в храм божий, так уставит в нее свои бельмы поганые и так и не сводит.
— Глядеть никому нельзя запретить, а если другое что…
— Нет, другого прочего до сих пор точно, что уж не замечала, так не замечала, и греха брать на себя не хочу.
— А что Дорофея?
— Трезвонит-с.
— Г-м! Усмирилась?
— Нет-с. И ни вот капельной капельки.
— Все свое.
— Умру, говорит, а правду буду говорить. Мне, говорит, сработать на себя ничего некогда, пусть казначею за покупками посылают. На то она, говорит, казначея, на то есть лошади, а я не кульер какой-нибудь, чтоб летать. Нравная женщина!
— Я ее успокою.
— Владыке, говорит, буду жаловаться. Хочет в другой монастырь проситься.
— Что-о! в другой монастырь?
— Да-с. Так рассуждала.
— В другой монастырь! А! ну посмотрим, как ее переведут в другой монастырь. Разуй меня и иди спать, — добавила игуменья.
Лиза повернулась на кровати и шепнула:
— Вон оно мещанство-то!
— Да, — также шепотом отвечала Женни, и девушки, завернувшись в одеяло, обнялись друг с другом.
А мать Агния тихо вошла, перекрестила их, поцеловала в головы, потом тихо перешла за перегородку, упала на колени и начала читать положенную монастырским уставом полунощницу.
Село Мерево отстоит сорок верст от губернского города и семь от уездного, в котором отец Гловацкой служит смотрителем уездного училища. Село Мерево стоит на самой почтовой дороге. В нем около двухсот крестьянских дворов, каменная церковь и два помещичьи дома. Один из господских домов, построенный на крутом, обрывистом берегу реки, принадлежит вдове камергера Мерева, а другой, утопающий в зелени сада, разросшегося на роскошной почве лугового берега реки Рыбницы, кавалерийскому полковнику и местному уездному предводителю дворянства, Егору Николаевичу Бахареву. Деревня вытянута по обе стороны реки, и как раз против сада Бахаревых, доходящего до самого берега, через реку есть мост.