— Это прелесть! это чудо что такое!.. Это совершенство! — восхищалась дама, покрывая все довольно громким смехом. — Представьте себе, господа, бедного Рафаэля, который мазилкой мост красит на большой дороге! или Канову * , который тумбы обтесывает!.. Это чудо! Это совершенство! прелесть! Ну, а певцов, скульпторов, музыкантов, актеров: их всех куда девать?

— Зачем же их девать куда-нибудь? Перестанут им деньги давать, так они сами и петь и плясать перестанут.

— То-то! а ведь их много; пожалуй, еще отпор дадут, — частила, вовсе уж не вслушиваясь, дама.

— Ну, не дадут-с… — при этом слове тенористый дьякон вздрогнул и быстро отодвинулся от подлезшей к его лицу новой струи дыма.

— Почему? — спросил его резко Истомин.

— Что это? отпор-то? Да какой же отпор? Картинки как-то на дрезденский мост потребовались, так и тех пожалели.

— Это совсем не идет к делу.

— А мы разве с вами о делах говорим?

Тенор захихикал и добавил:

— Смешно!

— А вы не смейтесь, — остановил его, бледнея, Истомин.

— Отчего же-с? Это правительством не запрещено.

— Оттого, что мне это не нравится.

— Напрасно-с.

— Напрасно! Вы говорите — напрасно!А что, ежели я, бесстыдник, художник Истомин, сейчас после этого «напрасно» объявлю, что всякому, кто посмеет при мне сказать еще хотя одно такое гнусное слово об искусстве, которого он не понимает, то я ему сейчас вот этими самыми руками до ушей рот разорву?

Истомин встал, прижал ногою колена тенора к подоконнику и, взяв сигару в зубы, показал ему два большие пальца своих рук.

— Я тогда ничего-с более не скажу, — отвечал, ни мало не теряясь и по-прежнему хихикая, тенористый дьякон.

— То-то, надеюсь, что не скажете! — отвечал, доканчивая свою нелепую выходку, Истомин и смешался с толпою.

— Доказал, однако! — иронически проговорила, высовываясь из толпы, прежняя шершавая мордочка.

— Да-с; я полагаю, что у этого человека очень развито правое плечевое сочленение, а это очень важно при спорах в России, — отвечал мордочке тенор и легко снялся с подоконника.

Через полчаса я видел, как Истомин, будто ни в чем не бывало, живо и весело ходил по зале. С обеих сторон у его локтей бегали за ним две дамы: одна была та самая, что курила крепкую сигару и спорила, другая — мне вовсе незнакомая. Обе они залезали Истомину в глаза и просили у него позволения посетить его мастерскую, от чего он упорно отказывался и, надо полагать, очень смешил их, потому что обе они беспрестанно хохотали.

Беловойлочный противник Истомина тоже сидел здесь, на одном из диванов этой же залы, и около него помещались два молодые господина, смотревшие не то обиженными ставленниками * , не то недовольными регистраторами духовной консистории * .

Ставленники бросали на художника самые суровые взгляды, но, однако, никакого нового столкновения здесь не произошло. Но угодно же было судьбе, чтобы Истомин, совершив одно безобразие, докончил свой день другим, заключил его еще более странной и неоправдываемой выходкой. Совсем в шубах и шапках мы натолкнулись на эту тройку между двойными дверями подъезда.

— Не могу-с, не могу, — говорил, пробираясь впереди нас и хихикая, тенор. — Ничего-с здесь не могу говорить, рот разорвут.

— Полно острить-то! — произнес сзади его Истомин и, взявшись за края его меховой шапки, натянул ему ее по самую бороду. Тенор издал из-под шапки какой-то глухой звук и, как страус, замотал головою во все стороны. Оба ставленника разом принялись сдергивать с учительской головы ни за что не хотевшую слезать шапку.

Истомин был очень весел, смеялся и, придя домой, начал переставлять и перетирать в своей мастерской давно забытые подмалевки и этюды.

На другой день, часу в девятом утра, только что я отворил дверь в залу Истомина, меня обдал его громкий, веселый хохот, так и разносившийся по всей квартире. Истомин уже был одет в канаусовых шароварах и бархатном пиджаке и катался со смеху по ковру своей оттоманки.

— Здравствуйте! — весело произнес он, протягивая мне руку и обтирая платком выступившие от хохота слезы. — Садитесь скорей или лучше прямо ложитесь загодя, а то Меркул Иванов вас сейчас уложит.

Меркул Иванов был огромный, трехэтажный натурщик, прозывавшийся в академии Голиафом. Он был необыкновенно хорошо сложен; слыл за добродушнейшего человека и пьянствовал как настоящий академический натурщик. Теперь он был, очевидно, после каторжного похмелья и, стоя у притолоки Истомина, жался, вздрагивал и водил по комнате помутившимися глазами.

— Вот послушайте, — начал Истомин. — Я говорю Меркулу Иванову, чтоб он более не пил; что иначе он до чертиков допьется, а он, вот послушайте, что отвечает.

— Это помилуй бог, Роман Прокофьич, — зацедил сквозь зубы, вздрагивая, натурщик.

— Да… а он говорит… да ну, рассказывай, Меркул Иваныч, что ты говорил?

— Я-то, Роман Прокофьич… что это… помилуй бог совсем; я крещеный человек… как он может ко мне подходить, дьявол?

— А что ты видаешь-то?

— Ххххаррри этакие… маски… Роман Прокофьич… это золото… уголь сыпется… — рассказывал, отпихиваясь от чего-то ладонью, натурщик. — Ну, что только чччеерта, Роман Прокофьич… Этого нникак он, Роман Прокофьич, не может. Он теперь если когда и стоит… то он издалли стоит… он золллото это, уголь, все это собирает… а ко мне, Роман Прокофьич, не может.

Смешно это, точно, рассказывал несчастный Голиаф, но уж Истомин смеялся над этим рассказом совсем паче естества, точно вознаграждал себя за долговременную тоску и скуку. Он катался по ковру, щипал меня, тряс за руку и визжал, как ребенок, которому брюшко щекочут.

— Ну, а клодтовский форматор * же что? — заводил опять натурщика Истомин.

— Т-тот… тот, Роман Прокофьич, действительно что допился, — отвечал, вздыхая, Меркул Иванов.

— То-то, расскажи им, расскажи, как он допился?

Меркул Иванов повернул голову исключительно ко мне и заговорил:

— Уговорились мы, Роман Прокофьич, идти…

— Ты им рассказывай, — перебил его Истомин, показывая на меня.

Я и то, Роман Прокофьич, им это, — отвечал натурщик. — Уговорились мы, Роман Прокофьич, — продолжал он, глядя на меня, — идти с ним, с этим Арешкой, в трактир… Чай, Роман Прокофьич, пить хотели. В третьей линии тут, изволите знать?

— Ну, знаю! — крикнул Истомин.

— Я и говорю ему: «Не пей, говорю, ты, Арешка, водки, потому видишь, говорю, как от нее после того тягостно. Приходи, зову его, лучше в шестом часу ко мне и пойдем в третьей линии чай пить». Только он что же, Роман Прокофьич? Я его жду теперь до седьмого часу, а е-его ппподлеца — вот нету. Я теперь, разумеется, пошел ззза ним. Пррихххажжу, а он, мерзавец, лежит в мастерской теперь под самыми под этими под канатами, что, изволите знать, во второй этаж формы подымают. Голова его теперь пьяная под самыми под этими канатами, и то-то-исть по этим, Роман Прокофьич, по канатам… чертей! То есть сколько, Роман Прокофьич, чертей везде! И вот этакие, и вот этакие, и вот этакие… как блохи, так и сидят.

Меркул Иванов плюнул и перекрестился.

— Гибель! — продолжал он. — Я тут же, Роман Прокофьич, и сказал: пропади ты, говорю, со всем и с чаем; плюнул на него, а с этих пор, Роман Прокофьич, я его, этого подлого Арешку, и видеть не хочу. А на натуре мне эту неделю, Роман Прокофьич, стоять не позвольте, потому, ей-богу, весь я, Роман Прокофьич, исслабел.

Тешил этот наивный рассказ Истомина без меры и развеселил его до того, что он вскочил и сказал мне:

— Не пройдемся ли проветриться? погода уж очень, кажется, хороша.

Я был согласен идти; погода действительно стояла веселая и ясная. Мы оделись и вышли.

Не успели мы сделать несколько шагов к мосту, как нагнали Иду Ивановну и Маню: они шли за какими-то покупками на Невский.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: