Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой. "Нет", - сказал он, и ни слова больше.
Было уже далеко за полночь, когда из темной оливковой рощи его окликнул матрос. Я спустился с ним вместе на пляж, мне было грустно, что он уезжает так скоро. У кромки воды его ждала шлюпка, на веслах сидел матрос. Он что-то сказал по-арабски.
Весеннее море, за день нагретое солнцем, было соблазнительно теплым, и когда Бальтазар шагнул в лодку, мне вдруг захотелось сплавать, проводить его до корабля, стоявшего на якоре менее чем в двухстах ярдах от берега. Я подплыл к самому борту и, чуть шевеля руками и ногами, смотрел, как он карабкается по лееру вверх и как поднимают шлюпку. "Тебя затянет винтом, сказал он сверху. - Плыви, пока не запустили двигатели". - "Сейчас". "Постой - пока ты не уплыл. - Он нырнул в каюту, вернулся и бросил что-то в воду неподалеку от меня - с мягким всплеском. - Роза из Александрии, сказал он, - из Города, готового подарить своим любовникам все, кроме счастья. - Он хохотнул. - Отдай девочке".
"Бальтазар, до свидания!"
"Пиши - если хватит смелости!"
Пойманный, подобно пауку, в путаницу бортовых огней, я повернул туда, где переливались между темным берегом и мной желтые озера света. Я помахал ему рукой. Он махнул в ответ.
Я зажал драгоценную розу в зубах и по-собачьи выплыл к берегу, туда, где лежала одежда. Пока я плыл, я разговаривал сам с собой.
Дома на столе в лужице желтого света лампы лежал объемистый подстрочный Комментарий к "Жюстин" - я решил не менять названия. Текст был исписан весь - на полях, между строчками, поперек - вопросами и ответами, разноцветными чернилами и даже на машинке. На мгновение книга эта показалась мне символом реальности, общей для нас для всех: палимпсест, где каждый оставил свой след и свой почерк, слой за слоем.
Должен ли я теперь учиться видеть заново, чтобы приучить себя к истинам, открытым мне Бальтазаром? Невозможно описать чувство, с которым я читал его ремарки - порой столь подробные, порой же отрывистые, как отрубленные, - те, например, что он поместил отдельно, озаглавив: "Некоторые ошибки и недоразумения", там он написал хладнокровно: "Номер 4. Что Жюстин "любила" тебя. Если она кого и "любила", то Персуордена. Что это значит? Ей пришлось использовать тебя для отвода глаз, в качестве мишени для ревности Нессима, за которым она как-никак была замужем. Персуорден же ни в грош ее не ставил - высшая логика любви!"
И вновь я увидел Город, зеркальную поверхность зеленого озера и изломанные линии каменных чресел у границы пустыни. Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель, любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтах александрийских улиц и площадей, борделей и гостиных - кишели, подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров и контрзаговоров.
Уже занималось утро, когда я отодвинул в сторону заворожившую меня кипу бумаги, Комментарий к настоящей моей (внутренней) жизни, и, как запойный пьяница, повалился на кровать с больной головой, а внутри близким эхом звучал, не умолкая, Город, единственный в мире Город, где встретились и дали плод самые далекие обычаи и расы, перекресток тайных линий судьбы. На границе яви и сна я все еще слышал суховатый голос моего старого друга, повторявший: "Что ты хочешь узнать... что еще ты хочешь узнать?" - "Я должен знать все, чтобы освободиться наконец от власти Города", - ответил я уже во сне.
* * *
"Когда сорвешь цветок, ветка вернется на прежнее место. Не так с цветами сердца", - сказала однажды Бальтазару Клеа.
* * *
Вот так, медленно, неохотно, я вынужден был вернуться к исходной точке, как человек, которому в самом конце захватывающего дух путешествия сообщают, что он просто ходил во сне. "Истина, - сказал мне однажды Бальтазар, сморкаясь в старый теннисный носок. - Ничто не начинает со временем так сильно противоречить само себе, как истина".
И Персуорден, совершенно по другому поводу - и тоже запомнилось надолго: "Если бы вещи всегда были тем, чем они кажутся, как обеднело бы человеческое воображение".
Когда и как, да и отделаюсь ли я вообще когда-нибудь от этой скуки среди городов - море, пустыня, минарет, песок, море?
Нет, я должен холодно и трезво записывать все это черным по белому, пока не наступит время и не заглохнет в отдалении ее голос и память о ней. Я знаю: тот ключ, что я пытаюсь повернуть, - во мне.
II
"Le cenacle"* [Сообщество (фр.).], - называл нас Каподистриа в те дни, когда мы собирались ранним утром, чтобы побриться, в обставленном с поистине Птолемеевой пышностью малом зале у Мнемджяна: зеркала и пальмы, бисерные занавеси и восхитительная гармония чистой теплой воды с белоснежными простынями; обряд обмывания и умащения тел. Карлик с фиолетовым взором отправлял обедню сам, ибо все мы числились почетными завсегдатаями (мертвые фараоны в ваннах с натром, нужно извлечь наружу мозг и внутренности, набальзамировать и вновь вернуть на место). Сам он, цирюльник, бывал зачастую небрит: не успел, вернувшись второпях из госпиталя - где брил труп. Краткая встреча в мягких креслах, в зеркалах, прежде чем разбежаться по делам, самым разным: Да Капо на свиданье со своими брокерами, Помбалю плестись в свое Французское консульство (рот набит обгоревшими бабочками, похмелье, такое ощущение, словно всю ночь проходил на глазных яблоках), я учить, Скоби - в полицейское управление и так далее...
Недавно среди бумаг случайно наткнулся на выцветшее фото этого утреннего ритуала - снимал нас бедолага Джон Китс, корреспондент агентства "Global". Странное ощущение, когда смотрел на этот снимок. Пахнет саваном. Живой портрет александрийского раннего утра: тихий шепот зерен кофе в ступках под пестиками, створоженное воркование жирных голубей. Я узнаю друзей по звукам, у каждого свое соответствие: характерное "Quatsch"* [Чушь (нем., идиш).] или "Pouagh"* [Тьфу, фу (фр.).] - Каподистриа услышал чье-то замечание о политике, и следом громкий сухой смех - металлический желудок в судорогах рвоты; прокуренный кашель Скоби: "Toъx, toъx"; мягкое "Tiens"* [Ага! А вот тебе и на! Да ну! - и т. д. и т. п. (фр.).] Помбаля, словно тронули палочкой треугольник: "Tiens".