Однако хорошее общество всегда действовало на Скоби успокаивающе, разгоняло, так сказать, призраков по углам: и вот, совсем немного времени спустя он перешел, как обычно, пусть к сбивчивому, но зато весьма живому рассказу о жизни и подвигах Тоби Маннериига. "Не кто иной, как Тоби, привел меня к Священному Писанию, старина, и вот вчера я как раз заглянул в Книгу, и знаешь, что я там обнаружил? У них там вопрос обрезания тоже стоял очень остро. Знаешь, да? Амаликиты - так они вообще обрезки эти собирали, ироде как у нас марки. Забавно, да? - Он вдруг как-то на всхрапе хохотнул, совсем как лягушка-бык. - Вот ребята были что надо, это я понимаю. У них, наверно, свои перекупщики были, разные там наборы, специальные магазины, а? С перфорацией - дороже!" Тут в комнату вошла Мелисса, и лицо его окаменело. "Ну да, - сказал он, все еще подпрыгивая на месте от возбуждения, - смех так и рвался из него наружу. - Я как раз сегодня и собирался написать Баджи, пересказать ему все новости". Баджи был его старый друг. "Он в Хоршеме обитает, старина, производит земляные сортиры. Кучу денег на них зашибает наш старина Баджи. Он ФРЗС. Я не очень-то понял, что это значит, но так у него на бумаге для писем стоит. Чарльз Донахью Баджон ФРЗС. Я ему каждую неделю пишу. Пунктуально. Всегда так делал, и всегда так делать буду. Непоколебимый и верный, вот я какой. Никогда не предам друга".
Именно Баджи, думается мне, адресовано было то неоконченное письмо, которое нашли у него в комнате после его кончины, и гласило оно:
"Добрый старый друг, мне кажется, весь мир ополчился против меня с тех пор, как я последний раз тебе писал. Мне придется..."
Скоби и Мелисса! В золотистом свете тех воскресных дней они продолжали жить дальше, ничуть не потускнев, - это память заботливо подновляет краски для тех, кто делал нашу жизнь богаче: слезами либо смехом - сами они и знать не знали о своих дарах. Страшно то, что страсть, разгоревшаяся во мне злою волею Жюстин, ничуть не выиграла бы в значимости, будь она "взаправду"; и дар Мелиссы - тоже не загадка; что она могла подарить мне, по правде-то говоря, вымытая морем на александрийское побережье, беспризорная, найденная случайно? Жюстин - ограбила она Клеа или сделала богаче? Богаче, неизмеримо богаче, скажу я вам. И что же из этого следует - только лишь воображение питает нас, только ложь? Я вспоминаю строчку, написанную где-то выше рукой Бальтазара, высокие узкие буквы, почерк учителя грамматики: "Фундамент жизни - фундаментальные условности" - и еще: "Все правда - о любом из нас..." Откуда эти Персуорденовы фразы - из собственного ли опыта общения с мужчинами и женщинами, из наблюдений ли над нами, над нашими поступками и результатами наших поступков? Не знаю. На память приходит один отрывок из его романа - Персуорден пишет о роли художника в повседневной жизни. Примерно в следующем роде: "Он, тот, кто держит в голове подробную карту минных полей всех слабостей и всех диссонансов природы людской, никак не может предупредить своих друзей об опасности, дать им знать, крикнуть вовремя, хотя бы попытаться их спасти. Ибо это бессмысленно. Ведь каждый из нас - вполне самостоятельный творец собственных бед и несчастий. Единственный мыслимый в его устах императив: "Думай и плачь"".
Не это ли осознание трагедии изначальной и неизлечимой - заключенной не во внешнем мире, который мы привыкли обвинять во всех наших бедах, но в нас же самих, в условиях бытия человеческого, - продиктовало ему необходимость столь неожиданного для всех нас самоубийства в затхлом гостиничном номере? Мне нравится эта мысль, но я, может быть, слишком склонен принимать в расчет художника - в ущерб человеку. Бальтазар пишет: "Более всего самоубийство это напоминает мне причуду - неожиданную и совершенно дурацкую. Каким бы страхам и стрессам он ни был подвержен, я никогда не мог поверить в них как в истинную причину происшедшего. Но разве не все мы обитаем друг у друга на теплых мелководьях душ, разве нам дано заглянуть за барьерные рифы, туда, в темно-синюю бездну? И все-таки не могу не отметить: это было совсем не в его духе. Видишь ли, в мире творчества он чувствовал себя абсолютно непринужденно, как раз там, где обычно художники, как мне кажется, более всего страдают; он же и в самом деле начал под конец смотреть на писательство как на вещь "божественно несущественную" - его фраза, и весьма характерная. Я это знаю наверняка, ибо однажды в ответ на вопрос: "Что есть цель письма?" - он набросал мне на чистой стороне конверта: "Цель письма рост личности писателя, способный дать ему в конце концов возможность преодолеть искусство"".
"У него были весьма необычные представления о конституции души. Так, например, он говорил мне: "Она мне представляется лишенной всякой субстанции, как радуга, - она способна оформляться в какое-то определенное состояние, принимать определенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания. Внимание самое правильное и действенное - это, конечно, любовь. Следовательно, люди для мистика - такая же иллюзия, как, скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о форме существования энергии"".
"Он никогда не упускал случая проехаться по моим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности в качестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная его шпилька: "Истина есть предмет прямого постижения - к ней не карабкаются по лестнице умозрительных концепций"".
"Не могу отделаться от ощущения, будто он был серьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пытался убедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки были написаны Конвентри Пэтмором. А именно:
И воссияет правда на земле,
Едва до правды нам не станет дела".
"Процитировав стих, он добавил: "Истинная его красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственных писаниях. Sich lassen!* [Оставить себя в покое! (нем.)]" Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще он процитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля: "Улыбка рождается на внешней поверхности кожи"".