— Ха! Не спи, замерзнешь.
Я встряхнулся.
— Ты, брат, не горюй. Что тебе горевать? Не кладешь под себя и радуйся. А то ведь был я у Саши Перцева, так он совсем инвалид, развалина, смотреть страшно. Сестры милосердия помогают, но, знаешь, отворачиваются. А ты, брат, богатырь. Выжил. Думали, не выживешь. Сдюжил! Теперь на поправочку, на поправочку, скоро подымешься…
— Дубина ты, Никифоров. Он раскатисто захохотал.
— Ты же, вроде, должен быть у Слащёва…
Тут на меня накатила дурнота, и я не расслышал его ответа.
— …приглядел, себе тут кого-нибудь… женского полу?
Я боялся засмеяться, боли опять сцапали бы меня в свои нежные ручки.
— Трепло… Дай лучше зеркало… хочу посмотреться. Он развел руками и беспомощно улыбнулся.
— Зеркала нет подходящего? Да я же видел… Качает головой.
— Что, до такой степени?
Никифоров поднял брови, глядя в сторону. Вяло пожал плечами, мол, степень как степень, далась она тебе, Мишка, эта самая степень.
— Ладно… тезка… отверни одеяло… отвернул?
— Да вроде.
— Как там у меня… нога? Левая.
— Да… не разберешь. Вся в доспехах.
— Но она вообще-то есть?
— Есть.
— Точно?
— Да что за глупости, брат, я ж тебе ясно… Точно?!
— Твоя левая нога на месте, Мишка.
— Спасибо что пришел. Правда. Тут паршиво…
Я видел, что ему до смерти хочется спросить что-то важное, но он никак не наберется храбрости.
— Ты… потрогай мои пальцы.
— Да тут не доберешься.
— Доберись, очень тебя прошу. Он завозился.
— Что? Как?
— Держу тебя за твой дурацкий палец.
— Не чувствую. Я ничего не чувствую! Я ничего не чувствую!
— Не ори!
Никифоров, как видно, сжал посильнее, и я ощутил: да, есть у меня палец, палец у меня на месте, жив-здоров мой милый пальчик. Какое счастье!
— Теперь верю…
Он встал, потоптался и, кажется, собирался уйти. Но вместо этого, приглушив голос, Никифоров задал вопрос, ради которого, наверное, приходил сюда, да только никак не решался выговорить:
— Половины наших уже нет. Или даже больше. Я не знаю, получится ли что-нибудь у нас, но только, думаю, ничего не получится. Всё. Так?
— Скорее всего, ты прав.
— Знаешь, брат, а может, оно и к лучшему.
— В каком смысле?
— В таком. После девятьсот девятнадцатого года сколько народу в России поумирало, если считать до июля две тыщи пятого? Миллионы. Сотни даже миллионов. Так?
— Пожалуй, так.
— Куда же они денутся, если мы все тут перекроим? Пропадут совсем? Конечно, злодеи-то ладно, пусть пропадают, но ведь и хороших людей пропадет тьма. И обычных тоже, ну, средних. Выходит, зря они жили? Зря работали, зря маялись, зря любили друг друга, зря детей растили? А кто душу спас ив рай попал — тоже зря? Вынут его оттуда или прямо там душа рассеется? Думал ты о таком? Ты же умный. А?
— Думал.
— И?
— Не знаю…
Через пару недель мы опять встретились с ним. Улыбались, говорили ничего не значащие слова… «Как нога?» — «А как с харчами?» — «Жив, и слава Богу…» Но к тому тревожному разговору так и не вернулись.
Спустя еще неделю его убили под Мелитополем.
«Думал ты о таком?»
18 октября 1920 года, Джанкой
Степь наводила уныние цветами выжженного солнцем бурьяна. Глухой полустанок под Джанкоем, кривенькие татарские домики, деревянная будка. Ветер насвистывает вечные три ноты, — еще сарматы не растворились в лоскутном населении Крыма, а он уже выучил этот мотив…
Нога болит, как проклятая. Помоги, Господи, доковылять.
На путях стоит бронепоезд самого жалкого вида. Звучно попыхивая, раздувает пары обыкновенный паровоз безо всяких следов бронирования… Перед ним — три теплушки и две открытые платформы. На передней навалены мешки с землей, нагло щерится «лыоис» на сошках, пулеметчик меланхолично грызет яблоко. Сзади к паровозу прицеплена одна-единственная бронеплощадка и еще две открытые платформы. На корме бронеплощадки по худо замазанным словам «Товарищ Троцкий» аккуратно выведено: «Офицер». Из амбразур торчат тупые рыла пулеметов, сверху — командирская башенка и две трехдюймовки, закрытые небрежно склепанными кубическими колпаками. Впрочем, орудийные башни производят на меня благоприятное впечатление, в отличие от всего остального. Короткие стволы пушек, прорезающие их посередине, выглядят убедительно. Эх, нам бы под Каховкой побольше таких штук!
Я отыскал командира этого сухопутного дредноута, капитана Лабовича, и представился. Он с сомнением оглядел меня. Зрелище и впрямь было не из душеполезных: землистого цвета рожа, скула, рассеченная глубоким шрамом, тонкая английская шинелишка не по размеру, рубаха с цветастыми заплатами, стоптанные каблуки сапог, трость в левой руке. Без трости я ходить не мог.
— Прямо из госпиталя? — осведомился он. Я ответил утвердительно.
— Видно, скудноваты госпитальные яства… Эй, Гришка! — кликнул он ординарца, парня лет двадцати. — Покажи ему все. И проследи, чтобы накормили от пуза, иначе ноги протянет.
С моей изувеченной ногой путь в ударную пехоту был закрыт. Да и в любую пехоту, не только ударную. А в кавалерию подавно. И в артиллерию. И в саперы…
Но в команду бронепоезда меня все-таки взяли. Год на фронте и звание корниловца кой-чего стоят на этом свете.
Кормили меня как на убой: треть буханки хлеба, десяток жареных бычков, несколько ломтей свежего арбуза, шкалик пшеничного самогона и горячий чай с сахаром. Такое обилие пищи произвело на меня усыпляющее действие почище колотушки хирурга. Сквозь дрему я услышал хрипловатый голос капитана Лабовича:
— Пускай отоспится. С живыми солдатами воевать сподручнее.
— Денисов! Денисов!
Тусклый свет, льющийся снаружи, отвешивает затрещину по моим сонным очам. Трясу головой, пытаюсь пальцами выдавить боль из глаз.
— Вставай, стрелок, хватит валяться. Захвати винтовку с козел. Собачий холод. Вываливаюсь из теплушки и понимаю: нет, там, внутри, не было никакого собачьего холода, все-таки вагон обогревался не совсем остывшей печкой-буржуйкой и храпливым дыханием десятка солдатских глоток, настоящий холод — здесь, неужто зима? М-мать…
Коротышка в новенькой офицерской форме из плотного сукна ведет меня к паровозу. Гравий похрюкивает под сверкающими юфтевыми сапогами. Если тут всем дают такую форму и такие сапоги, я попал в рай. При жизни, стало быть, сподобился.
— Я капитан Иванов Дмитрий Дмитриевич. Сочувствую вам, — он кивнул в сторону моей трости, — но ребята уработались ночью, на погрузке снарядов и продовольствия. Поставить в караул, кроме вас, мне просто некого. Придется постоять часика три-четыре. И вот что… если хотите, можете присесть. Заметьте, это я вам разрешил, а капитан Лабович или, скажем, кто-либо еще из начальствующих лиц такого позволения не давал. Понимаете?
— Да, ваше благородие.
— У нас тут без чинов.
— Я понимаю, Дмитрий Дмитриевич.
Мне придется вскакивать, завидев любого другого офицера.
— Превосходно. Теперь главное: ваш пост предполагает бодрость и внимание. Мы находимся недалеко от станции Чонгар, на запасном пути. Тут пошаливают мятежники-орловцы, есть красное подполье да и просто бандитские шайки… Бронеплощадка, вагон, забитый до верху патронами и снарядами, а особенно наш паровоз… для подобной публики… это, знаете ли… — Он щелкнул в воздухе пальцами, показывая, видимо, таким образом особую ценность бронепоезда для всяческих партизан и прочих злодеев.
Я кивнул. Мне нравился этот человек. Караульная служба — самое рутинное дело в армии. Обычно ее отбывают, как неприятную, но необходимую повинность. Иванов, белобрысый карлик, спокойный и деловитый, минуту назад легко перешел на «вы» с простым солдатом; теперь он объяснял простому солдату, почему не стоит ему спать на посту в чудовищную рань, когда еще собаки не просятся на улицу, свинцовый туман обволакивает рельсы и деревья, а земля и небо сочатся цинковой мглой.