— Подпоручик Карголомский! На открытой платформе полно раненых. Князь, возьмите двух человек, перетащите на «Единую Россию» всех небоеспособных.
Мой друг исчезает в холодных чернилах октябрьской ночи.
— Капитан Иванов! Капитан Соколов! Приготовьте людей к отражению штурма!
Соколов становится рядом. Я заправляю ленту в пулемет, а капитан молча прикуривает папироску и дает мне. У него совершенно спокойное лицо, и я с необыкновенной отчетливостью понимаю: этого человека непременно убьют.
Затягиваюсь глубоко. Когда не знаешь, сколько тебе осталось — четверть часа или вся жизнь, — особенно остро испытываешь удовольствие от курева.
Ждать пришлось недолго. Не прошло и пяти минут, как вал свинца обрушился на поезд разом со всех сторон. На несколько секунд мы все присели у амбразур, пули щелкали по броне, рикошетили внутрь вагона, с открытой площадки кто-то из наших отбрехивался одиночными выстрелами, на паровозе орали от боли, но крик едва доносился до нас из-за пулеметной какофонии. Наконец встал Соколов, наклонился над «максимом» и открыл ответный огонь. Тогда пришлось встать и мне. Проклятая железяка обслуживается двумя номерами пулеметной команды… Бросив взгляд в амбразуру, я обомлел. Никогда не видел ничего страшнее, даже когда ходил в штыковые атаки, даже когда прорывал заграждения из колючей проволоки под Каховкой. Одновременно семь пулеметов осыпали нас свинцовым дождем. Выглядело это так: в абсолютной тьме трепетало семь огненных тюльпанов… Я понял, что Соколов целит по вспышкам. Один из наших артиллеристов с воем отшатнулся от орудия и рухнул на пол. Зато вторая трехдюймовка ожила, деловито рявкнув, еще разок, еще и еще.
— Р-р-р-а! — сказал мне Соколов.
— Что? — крикнул я в ответ, ничего не слыша.
Но тут же понял, что капитан и не пытался заговорить со мной. Просто пулеметы «товарищей» утихли, а их пехота подбирается к «Офицеру», подбадривая себя нестройным «ура».
— Ленту! — гаркнул мой первый номер, выпустив двести пятьдесят штатных смертей. Боже, как быстро расходуются патроны!
Я завозился, вставляя ленту в «максим». Соколов отер пот и, обращаясь к невидимому противнику, сказал:
— Еще чего!
Второй пулемет как раз в этот момент ненадолго замолчал, поэтому я услышал слова капитана.
Кажется, один из вражеских пулеметов заткнулся. Достали мы его, очень хорошо! «Р-р-р-а» откатывалось, затихая вдали.
— Это всего лишь краткая передышка, господа, — спокойно произнес Лабович.
В подтверждение его слов обстрел возобновился почти сразу. На этот раз красноармейцы подобрались очень близко: я видел, как один из них был убит прямо на рельсах, с гранатой в руке. Наша вторая трехдюймовка не стреляла — там не хватало артиллерийской прислуги. Зато головное орудие «Офицера» работало как часы. Рядом взревывали пушки «Единой России».
— Ленту!
Я вставил последнюю.
Наш отдых был недолгим. Красные твердо решили порадовать командование ценным призом в виде нашего бронепоезда. То ли мы им слишком досадили… Одним словом, они не отставали от «Офицера». Во время третьей атаки я увидел, как кто-то пытается продырявить кожух моего пулемета штыковым ударом снизу. Соколов выхватил револьвер, подвинулся поближе к амбразуре и выпустил весь барабан в красного стрелка. Тот распластался у самых колес. Но в тот же миг из-под откоса вылетела ручная граната. Она стукнулась о крышу, отлетела и рванула прямо перед амбразурой. Соколов молча грянулся об пол. Год назад я бы кинулся к нему, попытался бы, наверное, перевязать или что Там ему понадобится. Но сейчас я просто заменил его у пулемета.
«Максим» издал короткий рык, выпуская последнюю дюжину патронов. Все. Моя работа закончена. А впрочем… я передернул затвор винтовки.
Красные залегли на расстоянии в три или четыре сотни шагов. Изредка они палили в бронепоезд, но больше для острастки. Как видно, решили дождаться артиллерийской поддержки.
— Дмитрий Дмитриевич, перейдите на картечь и задерживайте «товарищей» столько, сколько сможете, — командует Лабович. — Господа! Мы снимаем стяг «Офицера», панорамы, прицелы, затворы с орудий. Пулеметы — сколько сможем унести. Забираем раненых.
Р-рах! — откликнулось головное орудие.
Нам следовало торопиться.
Я опускаюсь на колени у тела Соколова. Капитан еще жив, но осталось ему немного: левая глазница страшно изуродована осколком, глаз вытек, а в груди рана, из которой фонтанирует кровь. Странно, мне казалось, что он старше. А ему не больше двадцати пяти лет.
Капитан едва слышно шепчет:
Если попытаться вынести Соколова, скорее всего, он просто умрет немного раньше. Или все-таки попытаться? Я поднимаюсь с колен, ищу глазами, кто бы мог мне помочь.
И в ту же секунду звучит выстрел. Один патрон оставался в стволе соколовского револьвера… На миг все останавливаются, глядят в нашу сторону, потом деловитая суета возобновляется; к подобной смерти здесь привыкли. Господи, ну почему все так нелепо! Не вини его, Господи!
Иванов молча сует мне в руки орудийный прицел. Все, кто остался в живых, покидают бронепоезд. Снаружи стоит страшный мороз. Кто-то из солдат-артиллеристов зябко поеживается: у него нет шинели.
— Живее, господа! Живее!
— Надо бы еще вынести…
— Отставить разговоры!
Со стороны красных сыплется горох винтовочных выстрелов. Мы уходим в непроглядную темень, я плетусь последним, в хвосте. Оглядываюсь на покалеченный бронепоезд, все-таки он был мне домом без малого две недели. Из пробитого тендера выходит пар, орудия молчат, броня прострочена темными стежками амбразур. Прощай.
Наш дредноут умер. Его утопила война.
Должен ли я еще что-нибудь? Отдал я все или осталась какая-то малость?
А!
Прямо передо мной спина артиллериста, истерзанного морозом. — Эй!
Он оборачивается. Я протягиваю шинель.
— Возьми!
Он вертит головой: нет, мол.
— Возьми, согрейся. Потом отдашь…
Артиллерист моментально выхватывает шинель из моих рук и облачается с феноменальной быстротой. Улыбается: только зубы видно.
— Так-то лучше, — говорю я.
Вот теперь действительно все. И сил моих больше нет.
Иду все медленнее и медленнее, спины моих товарищей все дальше и дальше от меня. Появляется соблазн догнать их, тогда я сажусь прямо на заснеженную землю и закрываю глаза. Бои, лица друзей, погибших и выживших в Великой войне, пыльные дороги и страшная зима девятьсот девятнадцатого — все собрано под моими веками, я ничего не забуду, я никогда ничего не забуду, ни взгляда, ни слова, ни поворота головы, ничего, я ухожу отсюда, Господи, дай мне силы забыть все, все до конца, остаться в живых и не вспоминать эту войну, иначе однажды она придет ко мне ночью и заберет обратно, в свое лоно, выжженное таврическим солнцем, белым, морозным, жгучим, ах, как надо мне все забыть, Господи, прости.
…Лицо Никифорова, и звучат его слова: «Думал ты о таком?». Нет, не забуду.