"Вы, значит, в Петербурге живете? Ну как там крепость, стоит? Ууу, Петербург!.. Кавалергарды с тонкими запястьями... Петербуржище! Ууууу... Как вы там только не промерзнете в страдалище этом!"
Или подкарауливал Лавинию в пустой аллее, покуда Мятлев в притихшем доме писал свои дорожные послания, подкарауливал, возникая из-за кленового ствола, тяжело дыша, прижимая кулачищи к груди и робко, на носках, вышагивая рядышком, заглядывал ей в глаза: "Ведь я в Петербурге жил-с, деточка, когда вас еще на свете-то не было... Еще государь наш с месяц как на престол вступил-с, вот когда... Ведь я, деточка, совсем было погиб... Уууу, Петербуржище-узилище!.."
Игра разгоралась пуще. Мятлев научился торопливо менять маску и ронять небрежно, как бы между прочим, с беззаботным видом: "Злодеи получили по заслугам, вы правы... Полк взбунтовать - шутка не хитрая". Ронял и ждал чуда. Оно следовало незамедлительно: "Да вы-то откуда знаете, милостивый государь?.. Вы же тогда совсем дитя были! Как это вы можете судить об этаких-то предметах? Глупому дитяти наврали обо всем... Может быть, вам наврали, милостивый государь?.." - "Да вы же сами это утверждали",улыбался Мятлев.
Тут старик принимался хохотать, бил себя по коленкам кулаками, целовал ручку у Лавинии и прятал голубые глаза. Вдруг становился задумчив и вял, задавал глупые вопросы: "Я гляжу - у вас запястья тонкие. Вы что, в кавалергардах были?"
Он заводил их в свой кабинет торжественно и благоговейно, где среди не стоящих внимания предметов деревенской обстановки: рассохшихся кресел, выкрашенного охрой грубого бюро, оттоманки, коллекции липовых трубок, сработанных одним и тем же топором; на стене, противоположной окнам, прикрывая линялые обои, в нелепой раме из переплетенных позолоченных роз, еловых шишек и триумфальных лент покоилось пространное полотно кисти неведомого сельского безумца. Высокопарный сюжет захватывал дух и приводил в трепет. Слева, на фоне аккуратных лиловых гор и ядовито-зеленых нив, оживляемых там и сям кронами фантастических смоковниц, высился государь Николай Павлович, еще молодой, срисованный с календаря четвертьвековой давности, безусый, светловолосый, обращенный к зрителю правым боком, в Измайловском мундире и в совершенно невероятной какой-то тунике, пронзающий даль громадным вещим голубым зрачком; справа же подобострастно преклонил перед ним колена тоже совсем молодой, розовощекий, рыжеволосый Иван Евдокимович, повернутый к зрителю левым боком, наряженный в пышные неправдоподобные одежды, осчастливленный, сияющий таким же голубым зрачком, выражающим благодарность, а может, и растерянность. Белая, непомерной длины рука императора покоилась на рыжих волосах верноподданного, и казалось: тонкие пальцы вот-вот займутся рыжим пламенем. В правом верхнем углу благополучно парили в небесах толстобрюхий ангел и оранжевый крест святого Владимира. Краски были плотны и пронзительны, отчего создавалась видимость фантастического правдоподобия и даже слышалась музыка из-за лиловых гор. ("Коль славен" играют-с. Музыканты еще все молодые... Да и все молодые...")
Он водил гостя по имению, показывал бирюзовые глянцевые поля, коровники из свежеструганых бревен, псарню из деревенского сдобного кирпича, и все было отлично, отменно, великолепно, и мягкие размашистые поклоны крестьян были под стать этим картинам, и Иван Евдокимович с непонятной тоской в голубых глазах и с улыбкой, растягивающей его юные губы, трепал по щекам девок ("А вы-то как же без слуг-с? Возьмите хоть эту с собой, хоть вон ту... Как же княгинюшке без рук-с"), и в глазах у девок была та же самая голубая тоска, да и небо, оказывается, было таким же... "Нет, нет,- думал Мятлев, погружаясь в это изобилие,- очень неприятный старичок..."
- А как же вы, Иван Евдокимович, тогда ночью в карете оказались?
- А владения объезжал... Для общего благоденствия глаз нужен. Вы думаете, я об себе пекусь? Мне ведь ничего не надо... Все - им,- и кивал в сторону девок, которых по его прихоти величали какими-то все странными именами - Мерсиндами, Милодорами, Дельфиниями...
В прогулках по этому раю Лавиния не участвовала. Она оставалась близ дома тревожно всматриваться в дальний конец кленовой аллеи - не покажется ли Мятлев, отбывающий утреннюю повинность внимания, восхищения, согласия, расположения, благодарности. Едва же он появлялся, она бросалась к нему, прижималась щекою к отворотам его сюртука и торопливо шептала, успевая расточительно улыбаться рыжему гиганту: "Давайте уедем отсюда, давайте уедем... Я его боюсь".
Мятлев утешал ее как мог, намечал ближайшие сроки отъезда, но хозяин, узнав, отворачивался к окну, молчал, сопел, втягивал голову в плечи, топтался, прикладывал платок к глазам, потом призывал девок внезапно и велел им петь. Являлись вереницей милодоры, дельфиний, мерсинды, пели с подобострастием, покуда их не выгоняли, и, пока они пели, Иван Евдокимович завладевал ручкой Лавинии и гладил ее, и мял, и грустно улыбался, сидел разомлевший, тучный, покорный, и гладил ручку, и мял... Или говорил как бы самому себе: "А кто песни придумывает? Да люди ж... И тоже врут-с..." И вот тогда приказывал девкам убираться.
Уже впоследствии, осмыслив все происшедшее, Мятлев записал в своей тетради:
"...Л. внезапно сделалась грустна, нетерпелива. Вместо любви я читал на ее лице осуждение. Что-то было неприятное в том, как она сжимала губы, и в интонациях, с которыми она говорила, не стесняясь присутствием старика: "Вы совсем забыли про меня - так увлеклись... так вас увлекли ваши догадки, что вы обо всем позабыли... и мы никогда теперь, наверное, не увидим рая, о котором было сказано столько прекрасных слов... Я вижу, что вы намерены остаться здесь навсегда..."
Я с жаром разубеждал ее, а хозяин утирал слезы и пытался опять поймать ее ручку, что теперь уже ему не удавалось, потому что тонкая белая податливая ее рука оказалась внезапно сильной, неподатливой, своенравной, оскорбляющей каждым своим движением. И вдруг я посмотрел на окружающее серыми глазами господина ван Шонховена, и окружающее перестало интересовать меня; ничтожным показался обширный дом, приютивший нас в бурю, глухие комнаты, пропитанные усталым, испуганным монотонным воем милодор и мерсинд, зловещее полотно, воспевающее преклонение живого пред живым, слабого пред могущественным, преклонение сладостное, с замиранием сердца, во веки веков, нажитое невежеством и страхом и превращенное в счастливый праздник...