И перед ней снова встала залитая желтоватым светом комната в Петербурге, где прошла бодрая, шумная, радостная жизнь, теперь закончившаяся так непонятно… Муся долго лежала в темноте, глядя в окно неподвижным блестящим взглядом. Где-то медленно били часы. Начинало рассветать. «Да, я в последнее время жила слишком быстро… Надо переключить жизнь на другую скорость, вот как в автомобиле… И все теперь должно стать другое… Хочу чистой, доброй, хорошей жизни», — думала Муся, сама удивляясь своим мыслям.
Утром Серизье прислал венок с милой и трогательной надписью, — он совершенно не знал отца Муси. Хозяин «Альпийской розы» возложил на гроб букет. Несколько цветков, конфузясь — имеет ли право? — принесла горничная, прислуживавшая Кременецким. Люди проявляли много участия к горю родных умершего. Меннер с женой просидел с ними несколько часов, все говорил о Семене Исидоровиче, о себе, о смерти и замучил Мусю. Но Тамаре Матвеевне его участие было приятно, — если что-либо вообще ей теперь приятно могло быть. Зашел и украинский знакомый. Зашел — правда, очень ненадолго — Браун. Владелец магазина, где была куплена пишущая машинка, вернул за нее деньги, узнав, что она не нужна семье умершего покупателя, — вычел только восемь франков за починку. А распорядитель из похоронного бюро, приходивший к Клервиллю для переговоров, очень правдоподобно прослезился при виде Тамары Матвеевны, — Клервилль усмотрел в этом фамильярность и лицемерие, однако он ошибался: распорядитель плакал на всех похоронах — правда, по привычке, но искренно.
На следующий день пришло несколько телеграмм, Муся невольно останавливалась мыслью на том, кто как узнал, кто как мог принять известие, — особенно Браун и Серизье («Им сказали в гостинице…»). Телеграммы были совершенно одинаковые, свидетельствуя о нищете слова. Но и в их казенном красноречии было некоторое утешение, — читала все приходившее даже Тамара Матвеевна, и мертвые глаза ее на мгновение как будто становились менее мертвы.
XXV
Похороны сошли без обычного радостного оживления. С утра стал накрапывать дождь. Людей собралось немного, хоть и больше, чем можно было ожидать. Среди местной русской колонии оказались петербуржцы, знавшие Семена Исидоровича. Пришло и несколько человек, его не знавших: при бедности русской общественной жизни в городе, всем, в такое время, хотелось обменяться впечатлениями. Распорядитель добросовестно, но тщетно делал, что мог, для создания чинности и благолепия. Так, на невеселом балу, при малом числе танцующих, дирижер напрасно старается оживить плохо идущую кадриль.
Во время сожжения тела на хорах играл оркестр из пяти человек. Публика разместилась группами, больше в последних рядах. В первом ряду сидели родные, во второй никто не решался сесть, — слишком близко к родным, неудобно разговаривать. Вначале, впрочем, не разговаривал никто, но церемония очень затянулась. Музыканты, кроме похоронного марша, успели раза три сыграть «Смерть Азы» и «Смерть Зигфрида». Никто в публике не знал толком, сколько времени продолжается сожжение. Одни вначале предлагали минут двадцать, двадцать пять. Другие мрачно говорили: часа полтора, а то и два.
Живший с начала войны в Швейцарии инженер-подрядчик, дело которого когда-то вел Семен Исидорович, шепотом объяснял полной красивой даме, что здесь, очевидно, устарелая система печей: какой-нибудь древний Сименс.
— В Германии вас так сожгут, что опомниться не успеете, — ласково шептал он, щеголяя своим мужественным отношением к смерти.
— Какой ужас!
— Боши на это мастера, сожгут вас, как какой-нибудь Льеж…
— Которого они вдобавок не сожгли, — поправил другой сосед, угрюмый, больной адвокат.
— Ну, так Лувэн.
— И Лувэна не сжигали. Пора бросить этот разговор о Льежах и Лувэнах! Тоже хороши и ваши союзнички, клявшиеся нам в вечной дружбе. Боком у нас стала их дружба!
— Вы знаете, Николай Борисович, вон тот господин в третьем ряду, это известный французский политический деятель, приехал на социалистический конгресс. Забыл фамилию.
— Тот, бородатый?.. Какое же он имеет отношение к Кременецким? — спросила дама.
Инженер приложил указательный палец ко рту.
— Я ничего не знаю.
— А разве что? Ну выкладывайте.
— Я ничего не знаю.
— Да говорите же! Ведь сами горите желанием рассказать.
— Нисколько не горю… Опять «Смерть Зигфрида»… Ну, жарь!.. Знаете, я человек не верующий, но, по-моему, без религиозных обрядов похороны не похороны, а что-то такое, странное… На концерт я могу пойти в Курзал.
— Господа, тише!
— Так не скажете? Ну, хорошо!
— Ладно, так и быть, — сказал, еще понизив голос, инженер. — Ходят разговорчики, будто у этого француза роман с дочерью Кременецкого.
— Что вы говорите!
— За что купил, за то и продаю.
— Господи! Что она в нем нашла?
— В такие подробности я входить не могу.
— Перестаньте говорить пошлости… Имея такого красавца мужа!… Должна сказать, что траур ей очень к лицу… Кажется, она довольно философски переносит смерть отца.
— Зато мать ее очень убита. Прямо мертвый человек.
— Да, бедная, страшно ее жаль!.. Я сама позавчера была так поражена, прямо заснуть не могла всю ночь… Мне еще вечером сказала Надежда Артуровна… Я тоже против гражданских похорон, не все-таки он был до конца последователен с самим собой и со своими идеями. Его жизнь одно гармоническое целое… Говорят, он ничего им не оставил?
— Значит, унес с собою в печь: я знаю из верного источника, что он вывез огромные деньги. Ох, и у меня в свое время немало перебрал покойник, не тем будь помянут! Мастер был на это… Но прекраснейший человек, вы совершенно правы…
— Господа, мы на похоронах!
— Тсс… Однако, когда же это кончится?.. Да, прекрасный человек. И она тоже, бедняжка… Смотрите, прямо живой труп… Куда вы отсюда направляетесь?
Серизье все возвращался мысленно к своей речи. План был разработан, многое написано, подготовлены две шутки, из них одна очень удачная, — чего-то однако не хватало. Под конец следовало дать поэтический образ: он любил и ценил образную речь. Лучше всего было бы кончить каким-нибудь видением, означающим близкий конец буржуазного общества. Бирнамский лес из «Макбета», символ шествия красных флагов, уже был многократно использован на рабочих конгрессах. Другого видения Серизье так и не мог придумать. Для работы времени оставалось немного. По его расчету выходило, что после завтрака останется не более часа, — и то, если не будет речей. При столь небольшом числе провожавших уйти до окончания похорон было невозможно. «А тут еще эта проклятая резолюция по национальному вопросу…»
Муся в глубоком трауре сидела рядом с матерью. Она от мучительной усталости теперь ни о чем связно не думала. Вначале пыталась вообразить то, что происходит там, впереди Но это было слишком страшно. Клервилль накануне сказал, что печь развивает температуру в 2000 градусов, — Муся не могла себе представить ни такую температуру, ни печь, — самое слово это, в сочетании с отцом, звучало так дико и оскорбительно (она, содрогнувшись, отогнала мысль о запахе жареного мяса, как на кухне). Когда они подходили к крематорию, внизу одно окно было открыто. Муся украдкой бросила туда взгляд, — ждала чего-то ужасного, — и увидела обыкновенную жилую комнату, маленький стол, заваленный бумагами, продырявленный соломенный стул, висевший на гвоздике пиджак. В этом страшном здании, очевидно, шла будничная, унылая, бедная жизнь.
В небольшой, темной наверху, зале крематория тоже все было просто. Люди почтительно уступали им дорогу, неестественно кланяясь, неестественно на них глядя, — может быть, и она сама не совсем естественно поддерживала под руку мать (Тамара Матвеевна находилась почти в оцепенении). Муся на ходу замечала лица, — многих она не знала. Когда сели, стало легче. Впереди было что-то странное, напоминающее саркофаг, дальше занавес, по сторонам живые растения в кадках. Окна с цветными стеклами были полуоткрыты. За ними стало еще темнее. Слышно было, как льет дождь.