— Очень, очень интересно, — повторила Муся, пытаясь освободить руку. Она и сама не рада была своему вопросу. — Это, кажется, немного напоминает «Quo Vadis»?[201]
— Ах, нет! У нас гораздо лучше, и не то, совсем не то!..
— Я понимаю, что не то, — поправилась Муся, увидев огорчение, изобразившееся на лице Альфреда Исаевича, — только отдаленное сходство.
— Нет, даже отдаленного сходства нет, ни намека!
— Идея прекраснейшая, — вмешался Нещеретов. — Евреи во всем мире валом повалят, их печать не нахвалится. Продажа в Америку совершенно обеспечена. Эх, жаль, Альфред Исаевич, что вы больше не сионист. У сионистов теперь хорошие деньги, они и в Палестину купили бы фильмишко.
— Кто вам сказал, что я больше не сионист?
— Вот ведь и действие будет в Палестине… Люблю я слово «Палестина», единственное красивое из сионистских слов. А то все какие-то «экзекутивы».
— Ну, это очень условно, какие слова красивые, какие нет, — сказал дон Педро, с сожалением выпуская руку Муси.
IV
Море было довольно далеко. Муся шла по топкому песку, старательно обходя лужи, и, прикрыв глаза рукой, разыскивала палатку. Они сняли ее сообща, — все внесли свою долю. Кабину решили не нанимать, узнав с ужасом, что она стоит в сезон пятьсот франков. «По-моему, без кабины можно обойтись, а впрочем, как вам угодно», — посоветовал в первый же день жене Клервилль. — «Разумеется, можно обойтись», — согласилась Муся, подавляя раздражение, которое теперь вызывало у нее почти все, что говорил ее муж. «Пятьсот франков на кабину жалко, а пятьсот фунтов для себя за этих лошадей на поло не жалко», — и теперь подумала она с досадой, увидев выходившую из кабины даму в великолепном пеньюаре. Муся сама чувствовала несправедливость упрека: уж в скупости Клервилля упрекнуть было бы трудно. Но они действительно по-разному понимали, на что нужно и на что не нужно тратить деньги. Последнее увлеченье Клервилля — поло — было совершенно непонятно Мусе. Она нисколько не возражала. Игра была очень красивая и элегантная, фамилия Клервилля появлялась теперь в светской хронике газет, — это было приятно Мусе. Но все-таки это была игра для мальчиков, — так увлекаться ею мог, по ее мнению, только ограниченный человек. Клервилль проводил на полях поло, на ипподроме, в конюшнях ежедневно долгие часы. По тому, как он смотрел на лошадей, как о них говорил, как доказывал, что английская система игры — семь периодов по 8 минут — лучше американской — восемь периодов по 7 минут, — Муся все яснее чувствовала, что перед ней чужой человек, человек другой расы, — «высшей или низшей, уж этого я не знаю… Верно, он и сейчас на поло. А другие уже, должно быть, тут. Где же однако наша палатка? Она была левее клуба», — ориентировалась Муся по стоявшим на берегу домам. Мимо нее, провожая ее взглядом, шли мужчины, одетые как уличные мальчишки. Ветер рвал пестрое полотно палаток. Впереди над Трувиллем зеленел лес. «Вот сейчас за той веревкой должна быть наша палатка. Кто это лежит? Да, Жюльетт…»
— Вы одна, мой друг?
— Как видите, — ответила сухо Жюльетт, приподнявшись ровно настолько, насколько требовал минимум вежливости. Она не спросила Мусю, как сошла поездка.
— Вы не знаете, где Вивиан?
— Не знаю. Кажется, на поло.
— А остальные?
— Сейчас должны прийти. Купаться…
— Все?
— Кто все? («Ей, конечно, нужно знать, где Серизье», — мысленно перевела Жюльетт почти с ненавистью). — Мама не придет, у нее болят ноги, море плохо на нее действует.
— Зачем же она приехала в Довилль? — спросила Муся, чувствуя, что под влиянием враждебного гона Жюльетт раздражается сама. — Лучше было бы выбрать курорт не на море («Это значит: лучше было бы, чтобы нас здесь не было, чтобы мы им не мешали»).
Муся села в холщовое кресло, распахнув свой купальный халат, и положила на колени книгу, французский роман из русской жизни. «Нет, еще, разумеется, ничего не может быть заметно… Почему она на меня сердится? Ревнует к Серизье, конечно… Какой уж теперь Серизье! Сказать ей? Нет, не скажу… Жюльетт — самая трезвая девочка на свете, Вот кто твердо знает, чего хочет: теперь ученье, теннис, разные романы — без глупостей, конечно: потом „выйти замуж за любимого человека“. И она всего этого добьется, зубами вырвет у жизни. Так и надо, за свое счастье надо бороться безжалостно… Но теперь с ней что-то творится странное… Не хочет разговаривать, ну и не нужно. Она поздоровалась со мной вот как сердитый мопс подает лапу: на, отвяжись… Так как же князь Иримов?..»
Мимо палатки, таща за собой ведерко, с озабоченным деловым видом, плелся, переваливаясь, трехлетний мальчик. «Сейчас иди сюда», — кричала бонна в очках. — «Что ей от него нужно? Зачем она кричит? Хочу ли я иметь такого карапуза? Это должно быть забавно»… «Chocolat… Fruits glaçés…»[202] — пел проходивший разносчик. Муся откинулась на спинку кресла, взглянула на море, устало закрыла глаза, затем снова открыла. «Совсем оно не такое, как пишут теперь художники. У них море выдуманное…» У палатки справа, лежа на животах с необыкновенно деловым видом, загорали две дамы средних лет. Слева старый актер, которого знала в лицо Муся, рассказывал свою биографию, — по его тону ясно чувствовалось, что рассказ будет длинный. Море гипнотизировало Мусю, дурманило ветром, рябью, мерным шумом, запахом соли. «Это выдумали, что море красиво: оно слишком велико, чтоб быть красивым, Но такт его действует как музыка…» — «А когда я кончил, он бросился мне на шею и воскликнул: „Мой мальчик, ты будешь великим артистом! Это я тебе говорю! я!…“ — с растроганной улыбкой рассказывал актер. — „Все-таки з ее годы немного смешно носить розовые платья, — говорила дама. — Ведь ей лет под сорок?“ — „Что вы! Ей по меньшей мере сорок четыре!..“ — „Правда? Вот я не подумала бы!“ — „Я наверное знаю! Она училась в пансионе с моей старшей кузиной, и была двумя классами выше ее…“ В море атлетически сложенный человек, подойдя к краю высокого похожего на эшафот сооружения, раскачивался, готовясь к прыжку в воду, „Как хорошо сложен!.. Показать его Жюльетт? Здесь как будто все устроено для того, чтобы доводить нас до белого каления. Только мы в этом друг другу не сознаемся… Браво, молодец!.. Да, море дурманят…“ „Chocolat! Fruits glaçés!“ — орал разносчик. „Так мы тогда с папой в Сестрорецке, в день его рождения, ели глазированные фрукты с присохшим песком… Потом был званый ужин. Банкет не банкет, но с речами… Засиделись до того часа, когда ораторам начинает „вспоминаться одна старая легенда“. Кажется, в тот вечер старая легенда вспомнилась Фомину. И, право, было весело… Березин затянул: „Как цветок душистый…“ Мне показалось смешно и глупо: „Выпьем мы за Сему, Сему дорогого…“ За глаза папу все называли Семой, это его сердило… А теперь та урна в Люцерне“. За эшафотом вдали медленно шел пароход. Струя дыма как будто переходила в облако. Отгороженный облаком голубой свод замыкал над Мусей огромную коробку. „Ах, как хорошо! Только бы не уходить из этой коробки подольше. Да, «Simon Krémenetzky, Eternels regrets…“[203] Как можно после этого ссориться!..»
— Жюльетт, за что вы на меня сердитесь?
— Нисколько не сержусь.
— Нет, я вижу…
— Вы ошибаетесь.
— Жюльетт, я хочу сказать зам одну вещь, которой я еще никому не говорила. Я, кажется, жду ребенка.
Жюльетт изменилась в лице.
— Я вас поздравляю, — не сразу выговорила она.
Обе не знали, что сказать друг другу.
— Вы… Вам сказал доктор?
— Да… Пожалуйста, никому не говорите.
— Я никому не скажу. — Жюльетт чувствовала, что ее так и заливает радость.
— Вивиан хочет девочку, я мальчика, верно, и здесь сказывается начало пола. Я говорю глупости? Все равно. Говорят, это открывает новую жизнь, — с грустной насмешкой сказала Муся. — Но я…