— Каким же? — спросил Браун без большого интереса.
— Не знаю, как объяснять, и не знаю, объяснять ли. — «От него станется, что он скажет: и не объясняйте, не надо», — подумала она и поспешно продолжала. — Кажется, философы это называют миром подсознательного…
— Мир В.
— Что? Я не поняла. Мир В?.. Ну, да все равно. Но я все больше прихожу к мысли, что самые острые чувства, мысли, желания человека — те, в которых он сам себе не сознается.
— Отличие обыкновенных людей от необыкновенных отчасти в том, что обыкновенные могут ясно изложить, какой у них — в кавычках — «идеал счастья».
— А необыкновенные не могут? То есть попросту не знают сами, чего хотят?
— Попросту это именно так.
— В таком случае, — сказала, обидевшись, Муся, — я думаю… — Она не докончила фразы: глаза Брауна поразили ее выражением злобы, усталости, тоски. «Кажется, он не совсем здоров…» И опять Мусе пришло в голову: «Что, если он морфинист или сумасшедший?.. Во всяком случае ничего не будет, и так лучше…» Она предпочла засмеяться.
— Окончание книги, по-видимому, вас не привело в очень хорошее настроение. Но все-таки что такое ваш «Ключ»? Это философская система? — спросила Муся, тоже с легкой насмешкой в голосе.
— Зачем такие слова? Я не задавался целью ни создавать семьсот шестьдесят пятую философскую систему, ни писать сто восемьдесят четвертую книгу о Канте. Просто записал свои мысли о жизни, как собственно должен бы делать каждый человек перед уходом… Я хочу сказать: на старости лет.
— Да это кокетство. Какой вы старик! — сказала Муся и подумала, что, верно, тысячи женщин говорили мужчинам эту самую фразу. — Ради Бога, не будем вести похоронных разговоров. Скажите лучше, какие теперь ваши планы? — Она сама не знала, о чем спрашивает. — То есть, теперь после окончания вашей книги, Ведь вы остаетесь в Париже?
— Да, остаюсь.
— Вы вообще как думаете: долго нам жить в эмиграции?
— Совершенно не знаю. Это зависит от миллиона случайностей.
— А «законы истории»? — спросила Муся, подчеркивая шутливой интонацией ученые слова.
— Какие уж там законы истории, — эту шутку выдумали историки. Поверьте, все в мире определяется случаем. Ведь и Россия погибла оттого, что, по случайности, не нашлось пять — шесть решительных людей, готовых пожертвовать собой в атмосфере общего равнодушия — людям «общественное сочувствие» нужно и для того, чтобы идти на смерть… Разумеется, одной решительности было мало: надо было иметь еще и голову на плечах.
«Да вот вы же в Петербурге пробовали, с Витей», — хотела сказать Муся, но не сказала.
— Что же мы тут будем делать?
— То, что делаем уже сейчас. Ходить на митинги со стыдливой любовью к России, пережевывать глубины Достоевского: «Я… я буду веровать в Бога», — пролепетал в исступлении Шатов…» Зарабатывать хлеб как умеем… Станем бедными родственничками Европы, — дальними, очень дальними, такими дальними, что почти даже и не родственники. В душе потеряем веру в свою великодержавность, которую прежде не любили и даже не замечали. А главное будем голодать, это будет основное занятие…
— Вот чисто русская манера: вечно себя и все свое ругать.
— Все нации о себе утверждают то же самое и видят в этом свою особенность. Даже французы: «Cette manie que nous avons de nous dénigrer nous-mêmes…»[264] В действительности, каждая нация по уши в себя влюблена.
— Ну, хорошо, хорошо… Как можно жить одной иронией, ведь это так мертво! Я политикой не интересуюсь, но, поверьте, я сердцем чувствую: у нас, у эмигрантов, есть задача, и большая.
— Я этого и не отрицаю, — уж я-то всего менее живу иронией. Если дело затянется, то наша задача будет даже велика непосильно, — лишь бы только мы ее выполнили, тогда от иронии ничего не останется… Может быть, та Россия политически и спасется, но морально она обречена на гибель. Впервые, кажется, в истории появилась такая власть, которая вполне способна всех обратить в подлецов. Отсюда и задача эмиграции: спасти остатки русской духовной культуры. У Вергилия в «Энеиде» есть, помнится, такая сцена: Троя гибнет, до прихода врагов остаются часы или минуты, Эней колеблется: оставаться? бежать? К нему является тень Гектора и приказывает: «Беги! Тебе вручаются Троей святыни ее и пенаты!..» «Sacra suosque tibi commendat Troia penates». Это отнюдь не значит, что я предлагаю «подвижничество», о, нет! Быть таким же народом, как французский или английский, таким же, каким был русский, — и только.
— Все-таки, тут у вас, кажется, противоречие…
— Не думаю. А впрочем, оставляю за собой право и на противоречие. Я живой человек, а не таблица умножения.
— Живой, но мрачный. На конкурсе мрачных людей вы могли бы получить первый приз. Когда вы выпустите книгу, придумайте для себя подходящий псевдоним: «Роберт-дьявол», например, или что-нибудь в этом роде, а? Впрочем, нет, не надо псевдонима! Мне нравится ваша фамилия, хоть она странная: Браун. И ваше имя вам идет! Я не очень люблю: «Александр», но это имя идет вам. Ну, вот, как папа может называться Пий, Лев, Бенедикт, но называться Эрнест или Адольф ему было бы неудобно, правда? — говорила Муся, чувствуя, что снова начинает нести чушь. — Может быть, впрочем, после «Ключа» ваше имя так прогремит, что его будут произносить без prénom[265], — вот как когда говорят Толстой-просто, то имеют в виду Льва Николаевича. Но заранее вас предупреждаю, я вас читать не буду: я очень люблю жизнь, да, да, очень!
— Тогда непременно читайте мрачных писателей. Помните, что писатель обычно достигает результатов как раз обратных тем, к которым он стремился. Вы упомянули о Толстом, — в «Анне Карениной» героиня в конце бросается под поезд, один герой подумывает о самоубийстве, другой идет на свое турецкое самоубийство, а вся книга так и дышит страстной любовью к жизни. Напротив, в «Воскресении» или там в сказочках все умиляются, очищаются, просветляются, но читателю хочется повеситься от тоски.
— Это неверно, — смеясь, сказала Муся. Коньяк успел ударить ей в голову. Ей было и жутко, и весело. В этом разговоре об умном наедине с Брауном, в легком кружении головы, было то самое, что она любила больше всего на свете. «Кажется, я пьяна», — соображала Муся, стараясь следить за его словами: надо было вставлять ответные замечания. «Да, это необыкновенный коньяк, ведь я выпила всего две рюмки. А вот он хлещет коньяк как воду, и это очень мило! Он раньше сказал что-то неприятное, но я не помню что, и мне все равно: я люблю его…» — Это не-верно… Налейте мне еще рюмку.
— Вы догадываетесь, что я на громкую славу не рассчитываю, — продолжал Браун. — Да и не очень ее жажду. Книг, которые нравились бы очень многим людям, нет и быть не может; есть только книги, которых очень многие люди не смеют ругать. Этого писателю надо ждать довольно долго, мне не дождаться. Да о моей книге и говорить не станут: нет причины. Писатели и вообще завоевывают мир не тем лучшим, тонким или мудрым, что в них было, а тем, что, на придачу, было в них грубого, общедоступного, иногда пошлого. Гоголь был большой, очень большой писатель, но всероссийскую известность ему создало обличение взяточников.
— Ну, хорошо, не завоевывайте мира, так и быть, — сказала Муся, полузакрыв глаза, приложив руки к щекам. — Но… Я забыла, что я хотела сказать… Но ведь и вы эмигрант. На что же вы-то ориентируетесь? — опять шутливо подчеркнула она ученое слово, которое умным людям в разговоре упоминать не надо.
— Я? На Пэр-Лашэз.
— Полноте — вскрикнула Муся. — Мы все умрем, это достаточно известно, но ничего другого нам не предлагают. Что ж об этом говорить?
— Да я об этом и не говорю, вам послышалось.
— Увидите, сколько у вас еще будет хорошего в жизни!
— Принимаю к сведению. Но в общем с длиннотами была шутка, с длиннотами, — угрюмо сказал он, и опять что-то оперное, банальное показалось в его словах Мусе. — Я как престарелый Людовик XIV: «je ne suis plus arausable»[266], — простите сравнение, оно ведь условно… Жизнь груба… Ах, как груба жизнь! По высшей справедливости, я собственно должен впасть в гатизм[267]: слишком верил когда-то в разум. Значит, мне полагалось бы закончить дни кретином, так чтобы меня кормили с ложечки…