Послушное сдерживающим центрам изжелта-сероватое лицо Онисимова ничего не выражало. Он будто доверчиво внимал говорливому врачу. И лишь на миг слегка опустил веки, чтобы и в глазах не проблеснула боль понимания. Рентгенотерапия. Этим словом в лоб, как и в Тишландии, была названа его болезнь. Застегивая твердый воротничок своей сорочки, Александр Леонтьевич произнес:

– А это мне еще в моей Тишландии посоветовали… Массивными дозами, да?

Голос и дыхание ему не изменили, оставались ровными. Профессор предпочел уйти от прямого ответа:

– Вы уж вторгаетесь, Александр Леонтьевич, в нашу лекарскую кухню, где…

– Больной не дослушал:

– По методу, помнится, Диллона?

Бородач опять насторожился, оглянул Онисимова. Тот стоял к нему вполоборота и, посматривая в окно на подернутое наволочью осеннее московское небо, аккуратно завязывал темный галстук. Привычная дрожь сотрясала пальцы, ткань трепетала, но легла безупречным узлом.

– Завиднейшая у вас память, Александр Леонтьевич.

– Спасибо. Да, кажется, еще гожусь.

Уже одетый, как на службе, в темный в полоску пиджак, Онисимов присел к письменному столу, машинально придвинул свой острый жесткий карандаш. В свое время он такого рода колким острием метил любую несообразность, неточность, сомнительную цифру в отчетах и сводках, как бы пронзал всякую фальшь.

Сейчас он, уперев пальцы в край стола, чтобы не дрожали, вновь улыбнулся:

– Мне, Владимир Петрович, хорошо помогают грелки. Снимают боль. По-видимому, вы удачно их назначили.

– Грелки? Я назначил?

– Чему вы удивляетесь? Здесь, наверное, где-то лежит, на сей предмет ваша бумага.

Онисимов еще находил силы выражаться в своей иронической манере. Профессор опять воззрился в потолок. Неужели он допустил эту оплошку, что-то перепутал, подмахнул противопоказанное назначение? Правда, дело идет всего только о грелках, но все же скандал. Подсудное дело. И, главное, существует документ. Владимир Петрович отер пухлой рукой лоб, где проступила легкая испарина.

– Вспоминаю, вспоминаю… Но в нашем распоряжении, дорогой, имеются средства более эффективные. Кстати, дайте-ка взгляну на эту мою бумаженцию.

– Вряд ли найду. Наверное, жена забрала домой. Она все это хранит.

Онисимов уже не угашал сухого блеска своих зеленоватых проницательных глаз, в упор устремленных на профессора. Ни единого грубого или язвительного слова больной не произнес, но врач внутренне корчился, словно истязуемый. Щеки, к которым подступала борода, побагровели.

– Нельзя так, Александр Леонтьевич. Нельзя выносить отсюда наши медицинские бумаги. Вот мне она понадобилась, а…

– Что вы волнуетесь? Такую же запись, сколько мне известны ваши правила, вы найдете и в истории болезни. Придете к себе, прочтете. Не так ли?

Каждой своей репликой Онисимов длил экзекуцию. Его собеседник, считавшийся доныне образцовым врачом и администратором, в смятении смотрел на опять приоткрывшийся в улыбке оскал, на нестираемые тени обреченности, притемнившие лицо и руки этого человека, подхлестывавшего еще год назад министров. «Все знает. Все наши порядки». Тянуло как-либо приличней закруглиться и уйти.

– Ага, ага… Теперь будем воздействовать более эффективно. И более тонко. Вы понимаете?

Конечно, Онисимов мог бы еще незримым кнутиком стегнуть взволнованного толстяка, но вдруг будто угас. И лишь промолвил:

– Понимаю.

Вспотевший, вымотанный этой беседой, профессор, наконец, распрощался, покинул палату-полулюкс. И, шумно отдуваясь, спустился по лестнице в свой кабинет. Запер дверь на ключ. Вынул из шкафа папку, в которой хранилась вся документация о больном Онисимове… Перелистал. Снова вернулся к первой странице. Еще раз все прочел. Что за черт – тут ни о каких грелках ни словечка! Значит, Онисимов попросту, что называется, взял его на пушку?! Ну, извините, дорогой, к вам я больше не ходок.

…А Онисимов лежал, не раздевшись, не сняв галстука, презрев этим неизменную свою аккуратность, на широкой, как бы вовсе не больничной, красного дерева кровати, и глядел в стену.

Принесли обед. Больной покорно встал, вяло поел. Потом все-таки переоделся, повесил костюм в шкаф, прилег на постель в пижаме. И снова уставился в стену.

В послеобеденный час к нему наведалась жена. Белый, застегнутый спереди халат строгими прямыми линиями подчеркивал прямизну ее стана, ее шеи, твердо державшей седеющую, гладко причесанную голову. Александр Леонтьевич поднялся и, стараясь не утратить самообладания, сказал:

– Есть новости. Меня переводят в санаторий. И назначена рентгенотерапия.

Вдруг он ощутил странную теплоту в уголках глаз. Провел рукой. Слезы вопреки воле катились по серым щекам.

43

Примерно час спустя Елена Антоновна дозвонилась Соловьеву в его кабинет главы Института терапии.

– Николай Николаевич, говорит Онисимова. Извините, что я…

Ее звучный грудной голос был сейчас неузнаваемо высоким, в мембране слышалось учащенное дыхание. Явно взволнованная, Елена Антоновна все же блюла этикет вежливости.

– …что я вас беспокою. Очень прошу приехать к Александру Леонтьевичу.

Не стесненный ничьим взором, именитый врач поморщился. Все ясно, помочь нельзя, к чему приезжать? И произнес:

– А что случилось?

– Сегодня он заплакал. Я первый раз в жизни увидела его слезы.

– Да, представляю. Тяжело.

– Дело в том, что профессор Фоменко назначил ему рентгенотерапию. А Александр Леонтьевич вопросами заставил его… В общем, все уяснил. И когда я пришла, стал мне рассказывать, и потекли слезы. Я прошу вас, приезжайте, и что-нибудь ему скажите. Он вас охотно повидает. Никого другого сейчас видеть не хочет.

– Не знаю. Тут есть одна неловкость. Собственно говоря, я для этой больницы посторонний.

Несмотря на взволнованность, Елена Антоновна уже предусмотрела такое сомнение.

– Профессор Фоменко тоже просит вас. Я и звоню из его кабинета.

– Хорошо, немного подождите. Приеду. Кончив разговор, Николай Николаевич вздохнул. Придется сегодняшние планы изменить. Что же, надо попытаться успокоить Онисимова, как-то ослабить психическую травму. Быстро отдав несколько распоряжений, наведя порядок на письменном столе, Соловьев вызвал машину и, легкий, стройный, элегантный, прикрыв шляпой седой венчик, поехал в больницу, где лежал Онисимов. Признаться, снискавший широкое признание терапевт недолюбливал это выделенное среди иных лечебное заведение: еще в сталинское время он разрешил себе сказать, что там рентгеном просвечивают не столько больных, сколько врачей. И в стране и во всем мире многое с тех пор переменилось, но медицинские порядки, как однажды, имея в виду все ту же больницу, пошутил Соловьев, выстояли.

В проходной для Соловьева был уже заготовлен пропуск. Приехавшего врача-ученого встретил в коридоре второго этажа бородатый заведующий отделением, уже избавившийся от ложных тревог, опять обретший располагающее благодушие. Он потащил к себе в кабинет своего изящного собрата.

– Уф, я с ним, Николай Николаевич, натерпелся. Он все понимает. Всю игру нашу разгадывает. И больше я к нему не пойду. Да и вам бы не советовал.

– Все же надо заглянуть. Хоть из уважения.

– Ну, вольному воля. Милости просим.

Фоменко пододвинул гостю лежавшую на столе папку. На обложке значилось: «История болезни № 2277, А.Л.Онисимов». В папке покоилось уже несколько десятков исписанных страниц. Соловьев их полистал. Они содержали не только историю данного заболевания (анамнез морби, как говорят медики), но и своего рола историю жизни (анамнез витэ). Сведения, занесенные сюда, уже не были новы для Соловьева, но сейчас предстали будто выстроенными в некий ряд.

До 1937-го здоровье было крепким. В 1937-м – острый гастрит. В 1938-м начал курить. Умнице врачу комментариев тут не потребовалось: неимоверным нервным напряжением, страшными ошибками отмечены эти два года в онисимовской анамнез витэ. Недешево, видимо, он уплатил за то, что Сталин не тронул его, не лишил доверия. И пошли болезни. Атеросклероз… Гипертония… Эндартеринт… Лечился на ходу…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: