* * *
Но Гофману ли приписывать оправдание земного бытия? Ему ли, создавшему, как никто другой, убийственный паноптикум филистерского ничтожества?
Однако и здесь все не так однозначно. Было бы величайшей несправедливостью по отношению к Гофману заподозрить его в элитарном высокомерии. Художниками рождаются, а филистерами становятся. И он, изощреннейший насмешник, карает пороки не врожденные, а благоприобретенные. Человек может или не может посвятить себя служению музам - но посвящать себя служению Мамоне он не должен, гасить в себе "божественную искру" не должен. Именно тогда происходит в нем необратимое извращение человечности.
В "Песочном человеке" уже упоминавшаяся история о том, как в "благомыслящем обществе" механическая кукла стала законодательницей зал, описана пером блестящего юмориста. Чего стоят одни только резюмирующие замечания Гофмана об атмосфере, установившейся в этом обществе среди "высокочтимых господ" после обнаружения обмана с манекеном: "Рассказ об автомате глубоко запал им в душу, и в них вселилась отвратительная недоверчивость к человеческим лицам. Многие влюбленные, дабы совершенно удостовериться, что они пленены не деревянной куклой, требовали от своих возлюбленных, чтобы те слегка фальшивили в пении и танцевали не в такт... а более всего, чтобы они не только слушали, но иногда говорили и сами, да так, чтобы их речи и впрямь выражали мысли и чувства. У многих любовные связи укрепились и стали задушевней, другие, напротив, спокойно разошлись". Это все, конечно, очень смешно, но в иронико-сатирической аранжировке здесь предстает очень серьезная социальная проблема: механизация и автоматизация общественного сознания.
В "Крошке Цахесе" тоже смешна история мерзкого уродца, с помощью полученных от феи волшебных чар околдовавшего целое государство и ставшего в нем первым министром, - но идея, легшая в ее основу, скорее страшна: ничтожество захватывает власть путем присвоения (отчуждения!) заслуг, ему не принадлежащих, а ослепленное, оглупленное общество, утратившее все ценностные критерии, уже не просто принимает "сосульку, тряпку за важного человека", но еще и в каком-то извращенном самоизбиении из недоумка творит кумира.
Гофмановский паноптикум при ближайшем рассмотрении - больной социальный организм; увеличительное стекло сатиры и гротеска высвечивает в нем пораженные места, и то, что в первый момент казалось ошеломительным уродством и вызовом здравому смыслу, в следующий момент осознается как неумолимость закона.
Ирония и сатира Гофмана в таких пассажах, конечно, убийственны, но странное дело: в них в то же время нет ни малейшей ноты брезгливого презрения, нет злорадства - зато постоянно слышима и ощутима та боль, что прозвучала позже в знаменитом гоголевском восклицании: "И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!"
Более того: Гофман действительно не рад этому своему дару видеть все будто сквозь увеличительное стекло, и он оставил этому недвусмысленное свидетельство.
В поздней повести "Повелитель блох" (где, как мы помним, средствами гротеска тоже вскрывается серьезная общественная проблема - злоупотребление правопорядком со стороны официальных представителей закона) герой ее, Перегринус Тис, получает от "своего" волшебника чудесное увеличительное стекло, позволяющее ему читать у людей в мыслях. И он недолго пользуется возможностью "видеть насквозь" - он не выдерживает: "...я беру несчастное стекло - и мрачное недоверие наполняет мне душу; в несправедливом гневе, в безумном ослеплении я отталкиваю от себя истинного друга, и все глубже и глубже ядовитое сомнение подтачивает самые корни жизни и вносит раздор в мое земное бытие, отчуждает меня от меня самого. Нет!.. Прочь, прочь этот злополучный дар!"
Перегринус отрекается от волшебного стекла - потому что оно, как говорит он тут же, способно истребить в душе все следы "воистину человеческого начала, выражающегося в сердечной доверчивости, кротости и добродушии". Гофман от своего дара не отрекается; одновременно с "Повелителем блох" он работает над вторым томом "Кота Мурра". Мы видели, какое стекло направлено на душу капельмейстера Крейслера: оно не истребляет в ней "человеческого начала", но правдиво фиксирует нежелательные его искривления. То же стекло направлено на крейслеровских антагонистов общество при дворе князя Иринея: оно правдиво фиксирует нежелательные искривления в них человеческого начала, но его не истребляет.
Советница Бенцон в романе - придворная интриганка, мечтающая отдать свою дочь Юлию, любовь и мечту Крейслера, в жены наследнику карликового иринеевского престола принцу Игнатию; принц слабоумен - по деликатно-сочувственной формуле Гофмана, "обречен на вечное детство" (и эта деликатность, отметим попутно, не только ирония - Гофман в самом деле сочувствует принцу, поручая "по сюжету" это сочувственное отношение именно Юлии, своей "положительной" героине). Так вот, госпожу Бенцон маэстро Абрахам, защищая своего подопечного и любимца Крейслера, не без оснований упрекает в том, что у нее "оледеневшее навеки сердце, где никогда и не теплилась искра". "Вы не переносите Крейслера, - продолжает он, - потому что вам не по нутру его превосходство над вами... вы сторонитесь его как человека, чьи мысли направлены на более высокие предметы, чем это принято в вашем маленьком мирке".
Мы вернулись к тому, с чего начинали. Двоемирие: энтузиаст - филистеры. Вслушаемся теперь в ответ госпожи Бенцон.
"Маэстро, - глухо произнесла Бенцон... - ты говоришь, оледенело мое сердце? А знаешь ли ты, слышало ли оно когда-нибудь приветливый голос любви и не нашла ли я утешенье и покой только в тех условностях, что так презирал необузданный Крейслер? И не думаешь ли ты, старик, тоже испытавший немало страданий, что стремление возвыситься над этими условностями и приобщиться к мировому духу, обманывая самого себя, - опасная игра? Я знаю, холодной и бездушной прозой во плоти бранит меня Крейслер, и ты только повторяешь его мысли, называя меня оледеневшей; но проникали ли вы когда-нибудь сквозь этот лед, который уже издавна стал для меня защитным панцирем?"
Маэстро не спустит, не оплошает, он защитит Крейслера и свою с ним общую позицию новыми аргументами, но это уже не важно. Важно то, что у другой стороны двоемирия есть, оказывается, тоже своя правота! Одни "энтузиасты", другие - "филистеры", но все - человеки; вернулся даже и "защитный панцирь" - он привилегия (или рок?) не только "энтузиастов".
"Двоемирие" пронзительней всего воплотил в искусстве слова именно Гофман; оно его опознавательный знак. Но Гофман не фанатик и не догматик двоемирия; он его аналитик и диалектик.
* * *
Мы подошли к самой сокровенной и самой немудреной тайне Гофмана. Его неспроста преследовал образ двойника. Он до самозабвения, до безумия любил свою Музыку, любил Поэзию, любил Фантазию, любил Игру - и он то и дело изменял им с Жизнью, с ее многоликостью, с ее и горькой и радостной прозой. Еще в 1807 году он написал своему другу Гиппелю - как бы оправдываясь перед самим собой за то, что выбрал себе в качестве основного не поэтическое, а юридическое поприще: "А главное, я полагаю, что, благодаря необходимости отправлять, помимо служения искусству, еще и гражданскую службу, я приобрел более широкий взгляд на вещи и во многом избежал эгоизма, в силу коего профессиональные художники, с позволения сказать, столь несъедобны".
(Гражданская служба, помогающая избежать эгоизма... Юридическая тема "Повелителя блох" возникла из реальной ситуации: служа в Берлине в должности советника апелляционного суда и будучи в 1819 году назначен членом "высочайшей следственной комиссии по выявлению антигосударственных группировок и других опасных происков", Гофман выступил мужественным правозащитником в схватке с высокопоставленными нарушителями закона. Борьба продолжалась и в связи с публикацией "Повелителя блох" - на этот раз борьба еще и с цензурой.)
Гофмановский "более широкий взгляд на вещи" оказывается предельно прост. Друзья-рассказчики в "Серапионовых братьях", поупражнявшись в самых разных манерах повествования, в конце концов выражают недоверие всякой чрезмерности, необузданности, "возбужденности" воображения. И вот почему: "Основание небесной лестницы, по коей хотим мы взойти в горние сферы, должно быть укреплено в жизни, дабы вслед на нами мог взойти каждый. Взбираясь все выше и выше и очутившись наконец в фантастическом волшебном царстве, мы сможем тогда верить, что царство это есть тоже принадлежность нашей жизни есть в сущности не что иное, как ее неотъемлемая, дивно прекрасная часть".