***
И все-то я, дорогой мой Савва, гадал, все-то размышлял на досуге, кого вы мне напоминаете, чему бы уподобить вашу допотопность и какой, собственно, отклик получают в моей душе ваши взыскующие слова. И открылись глаза, и обнажилась в сердце рана, и я понял: вы - моя совесть.
Я повернулся посмотреть, какое впечатление произвели на него мои выводы, а его уже и след простыл, только дух в комнате стоял какой-то особый, ни с чем не сравнимый...
***
"Замечательным следствием нашего неприятия расовых предрассудков и нашей веротерпимости, гарантирующей свободу любой совести, - записано (твердой рукой Евгения Никифоровича) в истории клуба друзей китайского фарфора, - является то, что под одним крылом общей идеи, общего увлечения и общей любви, собралась самая разношерстная и разноплеменная публика, тут и хрестоматийный русский бородач, и курчавый южанин с чрезвычайно запутанной родословной, и лысый обитатель балтийских дюн; тут и просто всемирная, космополитическая сволочь, примазавшаяся к нашему движению под предлогом его расширения и неограниченного роста; в одном углу нахрапистый и самодовольный хохол вступает в торговые отношения с коверкающим слова киргизом, в другом наш брат славянин, схватив охапку якутскую девушку, безвозмездно дарует ее народу, одряхлевшему и неведомо в каком далеке обитающему, свои чудесные, надежные гены, а в третьем - обнаглевший жидок, неизвестно как сюда проникший, хлещет мое вино и жрет мою закуску..."
***
Накачиваюсь вином. Не просто набираюсь сил, мощи, удали, не только торс мой раздувается непомерно, а бицепсы наливаются свинцом, нет, в духовном смысле тоже возрастаю я, мужаю, идеи мои крепнут среди всеобщего хаоса. Они приобретают острую направленность. Среди вавилонской толчеи Китайского зала мой взгляд неизменно отыскивает великолепную Валерию Михайловну и каждый раз все выше и выше возносит ее к ослепительным вершинам бытия. Я не видел, чтобы ее муж мог быть помехой моим амбициям, ибо он, скача резвящимся младенцем, игривым козликом, оставался все же взрослым здравомыслящим человеком, упитанным мужчиной, дородные формы которого как бы сами по себе предопределяли в нем умеренность воззрений и невозможность трагической позы ревнивца, сколько бы ни располагали к ней обстоятельства. Кучерявого я считал выбывшим из игры. Видел бы меня сейчас начальник отдела Худой! Кто действительно выбыл из игры, так это мой штаб, мои соратники - они лежали в углу гостиной на подстилке, как псы, и безмятежно спали, обхватив друг друга руками, сцепившись в клубок. Я решил до последнего поддерживать все начинания Евгения Никифоровича, а из него бил настоящий фонтан остроумных выдумок. Я первый подхватил и кинулся воплощать в жизнь его идею стихийной демонстрации, целью которой было подтвердить и поднять на новый уровень авторитет клуба друзей китайского фарфора в Причудинках. Я выступил вперед и звонко выкрикнул:
- Я готов!
Евгений Никифорович серьезно посмотрел мне в глаза, сделал выразительный жест, привлекающий ко мне всеобщее внимание, чтобы с меня брали пример, и приказал:
- Действуйте!
Я бросился собирать рассеянных по дому людей, объясняя им, что время требует от нас решительных действий, открывающих миру красоту и важность нашего увлечения китайским искусством, а Евгений Никифорович вступил в жаркий спор с женой, отказавшейся участвовать в нашей, как она выразилась, авантюре. Мне удалось собрать человек десять, остальные уже не могли служить материалом для осуществления трудного и опасного дела, задуманного нами. Мы вооружили участников мелкими вазами и кубками, чтобы они демонстрировали Причудинкам не только силу своих голосовых связок, но и реальные достижения клуба, и когда все было готово к выступлению, Евгений Никифорович, раздраженный строптивостью жены, а может быть, и тем, что кучерявого не удалось поднять даже пинками, занял место во главе отряда, перечеркивая тем самым зародившиеся у меня было командирские претензии. Но я не роптал и не обижался. Мы с криками и песнями шагнули в темную причудинскую ночь, и под нашими ногами разверзлась бездна ее тупого обывательского сна. Я шел за могучей спиной Евгения Никифоровича, топтал снег, сугробы и кричал так, что вопль сладкой болью отзывался в желудке, вызывая приятные ассоциации: да здравствует китайская керамика! собирайте фарфор! будущее за нами! Мы хотели спуститься с холма, но в нашем состоянии это было бы все равно что преодолевать отвесные скалы, и тогда мы ограничились домишками, что лепились на его вершине, мы приближались к ним и громко скандировали под окнами, призывая спящих встать, присоединиться к нам и разделить с нами тяготы и очарование этой бурной ночи. В иных окнах вспыхивал свет, чьи-то лица мелькали за стеклами, нас осыпали бранью, но никто не вышел. Евгений Никифорович, огромный и неуклюжий, как слон, неистовствовал, вступал в перебранку с разбуженными жильцами домов, грозился бить стекла, выламывать двери и не щадить женщин, стариков и детей. Мне казалось, что рядом с ним в я полной безопасности. Ослабевшие в нашем отряде не могли кричать и трубить так же громко и исступленно, как делал я вслед за нашим полководцем, и они оглашали окрестности писком, хихиканьем, каким-то сумасшедшим бормотанием и даже младенческим лепетом. Так продолжалось с полчаса, если не больше, и все шло хорошо, мы были довольны и потирали руки. Демонстранты, кричал Евгений Никифорович, выше голову! А мы и без того держались наилучшим образом. Как вдруг лавиной налетели легавые, и ослабевшие сразу стали их жертвами. Копошащаяся куча тел образовалась на снегу, странно, фантастически вырисовываясь в слабом струении света из ближайшего окна, и я, оказавшись чуть в стороне, мог видеть злобу блюстителей порядка и героическое сопротивление наших ребят. Я держался руками за голову, поскольку в суматохе получил весьма болезненный удар, вероятно, вазой или кубком, которые внезапно полетели в темноте свистящими снарядами во все стороны и со всех сторон. Впрочем, это был первый и последний урон, понесенный мной в борьбе за чистоту и величие китайской идеи. Я был доволен, возбужден, я переживал необычайный душевный подъем. Сломя голову помчался я сообщить Валерии Михайловне, что наше движение, несмотря на героическое сопротивление, разгромлено. Я помышлял об эвакуации. В крайнем случае можно выкинуть белый флаг.
***
Мне рисовалось, что дом уже на осадном положении. В гостиной я нашел Валерию Михайловну и предложил ей выбирать: безоговорочная капитуляция или бегство со мной. Выяснилось, что мудрая женщины и не ожидала от нашей вылазки ничего, кроме позорного провала, и теперь отнюдь не намерена бить по этому поводу тревогу. Бегство, сопряженное с неизбежными в ночную пору трудностями, она отвергла не раздумывая, и ее неторопливо и таинственно для меня текущие мысли выбрали капитуляцию, но очень скоро я убедился, что смысл в это понятие она вкладывает совсем не тот, какой вкладывал я. Белый флаг был, в ее глазах, чистым символом, который в нашем случае подразумевал нечто более высокое и приятное, чем процедура, обязывающая нас сложить оружие и выйти к врагу с поднятыми руками. Она и не собиралась складывать оружие. Она капитулировала предо мной, перед моей свежестью и обаянием. Но и тут великолепная Валерия Михайловна сумела поразить меня, ибо, не подарив мне возможности улыбнуться победоносной улыбкой и с торжеством заключить ее в объятия, сама вдруг пошла на меня плотоядно ухмыляющейся львицей, опрокинула на диван и, собственно говоря, подвергла насилию. Поскольку мои ноги оказались под столом как в капкане, а туловище сдавила ногами и всей своей тяжестью взволнованная женщина, я весь был словно в тисках.
Я стонал. Это следовало принять за сигналы бедствия, но Валерия Михайловна принимала за амурные вздохи. И все же я был счастлив. Я страдал от боли и неестественности тех телесных комбинаций, в которые мне приходилось складываться и раскладываться, и в то же время горячие волны любви, признательности, вожделения и еще Бог знает чего обжигали меня, корчили меня, как грешника в геенне огненной, и как младенца купали в необъятном море ласки. Я с восхищением смотрел на лицо женщины, морщившееся надо мной в невообразимые гримасы.