После обеда и сортирной паузы мы продолжали работать дальше, до захода солнца, то есть до половины девятого, потому что все часы здесь были переведены на столичное, пекинское время.

Через какое-то время грузовики перестали за нами приезжать – я и один русский, с которым мы перешептывались, так как он знал французский язык, предположили, что это связано с нехваткой бензина, – и теперь нам приходилось вставать по утрам раньше, добрых два часа топать по полям, а потом вечером, в темноте, тратить еще два часа на обратную дорогу.

Нас связывали между собой веревками, как скотину, по четыре человека в ряд, и в каждом четвертом ряду одному из заключенных давали керосиновую лампу. Слева и справа нашу колонну сопровождали вооруженные охранники – так мы и брели, спотыкаясь, сквозь ночь.

Однажды ранним утром мы шли пешком на работу, как вдруг впереди, на горизонте, вспыхнуло зарево, на несколько мгновений ярко осветившее всю равнину. Это была никакая не молния, а продержавшееся секунды четыре яркое белое сияние, которое мы воспринимали так, как если бы в ночном небе внезапно увидели солнце. Зарево над равниной пугало, я отвернулся, чтобы защитить глаза, и увидел, что заключенные, надзирающие за ними конвоиры, да и я сам отбрасываем длиннющие, дегтярно-черные тени, каждая в несколько сот метров, – тут я невольно вспомнил о Маврокордато.

Через неделю грузовики снова появились, нам, естественно, не стали объяснять, почему, но зато мы теперь хоть немного отдыхали во время двадцатиминутных поездок на работу и с работы; и, конечно, могли вставать на два часа позже – не в полшестого, а в полвосьмого.

Раз в две недели приходили поезда с новыми заключенными, в основном уголовниками; политических в последнее время заметно поубавилось. Объяснялось ли это тем, что теперь допускалась большая свобода и по политическим статьям уже не сажали так часто, или, напротив, тем, что политических из пересылочных лагерей сразу отправляли на свинцовые рудники, я не знал.

Уголовники обращались с политическими очень жестоко. В незримой лагерной иерархии они занимали более высокую ступень и смотрели на политических как на отбросы общества; политические должны были чистить сортиры, подметать дворы и повсюду поддерживать порядок, тогда как места бригадиров, поваров и кухонного персонала доставались почти исключительно уголовникам. Это было связано, между прочим, и с тем, что партия расценивала вину обычных преступников как куда менее серьезную по сравнению с нашей.

Считалось, что политзаключенные пали ниже, потому что наши преступления были преступлениями мысли, исправить которые, конечно, гораздо труднее, нежели любое уголовное преступление. Хотя заключенные как той, так и другой группы в свое время посягнули на благо общество и народа, политические преступления были намного хуже.

Несколько заключенных относились к монголоидному типу; я несколько раз наблюдал, как они работают: они ничего толком не умели, часто замирали, устремив взгляд в небо, постоянно смеялись и, если делали что-то неправильно – а так получалось постоянно, – только глупо хихикали. Они как-то странно закатывали глаза, были толще остальных заключенных, то и дело спотыкались и падали; если им давали лопаты, они пару часов копали, издавая при этом непонятные булькающие звуки, а потом совершенно выдыхались.

Их не наказывали и даже не заставляли ходить на сеансы самокритики, но однажды они все исчезли, неизвестно куда и почему, а других монголоидов в наш лагерь не привозили. Один заключенный шепнул мне, что их органы были использованы. Я не понял, что он имел в виду, но переспрашивать не стал.

Раз в месяц – если я не ошибаюсь, в каждый первый четверг – у нас, политических, на добровольных началах брали кровь. Мы должны были являться в медсанчасть, врач быстро осматривал нас, и потом мы проходили в маленький, выкрашенный светло-зеленой краской кабинет.

Там полагалось сесть на привинченный к стене деревянный стул и закатать рукав; солдат затягивал тебе предплечье резиновым жгутом и втыкал иголку в локтевой сгиб. Иногда он не мог с первого раза попасть в вену и делал несколько уколов – чтобы избежать этого, мы научились прежде несколько раз ударять себя ребром ладони по месту укола, и тогда вены набухали.

Прикомандированный для выполнения этой процедуры солдат имел на лице странные пятнышки наподобие сыпи; на его шее, между челюстью и ухом, выросла опухоль величиной с грецкий орех. Всем своим видом он напоминал мне одного из тех людей, которые получили лучевые поражения, – я когда-то видел фотографии таких больных в одной исторической книжке о том, как американцы сбросили атомную бомбу на Японию.

Поначалу я еще мог сдавать более четырехсот миллилитров за раз, но потом – не более чем половину этого количества. Многие заключенные-доноры теряли сознание, потому что физически не могли этого выдержать; молодой солдат, втыкавший иголку, в таких случаях тотчас прекращал забор крови. Нам говорили, что никому не нужно, чтобы мы из-за слабости потеряли способность выполнять свою основную работу.

Нашу кровь, как я слышал, доставляли в многочисленные больницы на востоке страны, ее использовали при операциях, чтобы помочь жертвам автобусных аварий или людям, подорвавшимся на минах. Мы, заключенные, должны были стремиться к тому, чтобы наши усилия по самовоспитанию не пропали втуне. В конце концов, государству нет никакого резона безвозмездно заниматься перевоспитанием асоциальных элементов – нам подобает быть благодарными уже за то, что мы все имеем возможность чем-то ради него пожертвовать. Наша кровь вновь вольется во всенародную систему кровообращения, и таким образом мы сможем хоть отчасти загладить нашу вину по отношению к народу и партии.

Я подружился с Лю. Он, как и я, был политзаключенным и получил тридцать лет лагерей. Я его увидел однажды вечером, когда он выстругивал и вырезал что-то из маленького кусочка дерева – как выяснилось позже, это была крошечная фигурка, миниатюрный портрет Мао Цзэдуна, не больше моего мизинца.

Он очень тщательно прорабатывал одежду, а голову уже закончил, и я сразу узнал немного одутловатое, такое родное лицо великого председателя. Лю не забыл даже о родимом пятне на лице Мао; это пятнышко получилось величиной с булавочную головку. Руки фигурки были тесно прижаты к туловищу; когда я заговорил с Лю, он как раз заканчивал отделку штанин.

Лю показал мне свой рабочий инструмент: камень с острым краем, который он нашел днем, на работе. Я сказал ему, что восхищаюсь его фигуркой; он улыбнулся и поднял глаза. Он находился в этом лагере уже несколько лет, у него не хватало двух передних зубов, которые, как он рассказал, ему прошлой осенью выбил поленом один из уголовников.

Лю был человеком небольшого роста, с бледным лицом. Ему, собственно, следовало бы носить очки, но он их давно потерял и теперь, когда хотел рассмотреть что-то или с кем-то поговорить, всегда прищуривал глаза; поэтому я был поражен тем, как верно он ухватил черты Мао и как замечательно передал их в своей маленькой фигурке.

Лю поставил ее, когда закончил, в изголовье своих нар. Там она и оставалась целых два месяца. Никто не решался отнять ее у Лю – ни охранники, ни соседи по бараку.

Маленький Мао Цзэдун стал своего рода гомункулом, вырезанным из дерева тотемом, встречавшимся взглядом с каждым, кто заходил в наш барак. Но однажды фигурка исчезла – ее никто не украл, просто она сама куда-то подевалась.

Лю хотел улучшить не только самого себя, но и – нисколько их не критикуя – порядки в лагере; самым невыносимым здесь было ничегонеделанье, ощущение, что ты способен думать лишь о еде и работе, о том, что надо вовремя встать утром и с наступлением ночи вновь заснуть.

Поэтому Лю по вечерам показывал в нашем бараке долгие представления в технике театра теней – рабочие оперы или драматические спектакли. С помощью пальцев обеих рук, которыми он двигал, оставаясь позади горящей стеариновой свечи, этот человек воспроизводил целые сцены из жизни великого председателя.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: