Глава восьмая
Ветры
Рано утром на экономическом дворе построил Гулявин полк.
Вышел сам из дому, белый, шатается, под глазами синяки, а рот в черточку подобран.
Как посмотрели матросы на командирский рот, у многих по спине дрожь пошла гусиными лапками.
– Полк… смирно!
Застыли шеренги.
А Гулявин вдруг перед полком в снег на колени стал и бескозырку снял.
– Простите, братишки! Виноват перед всеми! За бабу товарища продал. Жить мне, паршивцу, нельзя теперь. Пристрелите, братишки!
Молчат матросы.
– Чего ж, не хотите? Стыдно об такого гада руки марать! Ладно! Сам себя прикончу!
Вытаскивает маузер.
Но тут из первой шеренги вперед кинулись, за руки схватили.
– Не ломай дурака! Виноват – виноват! Дела не поправишь! А полку без командира негоже.
– Чи ты баба…
– Васька, очухайся!
А у Гулявина слезы в глазах стоят.
– Простите, братишки! Слово даю, что больше себя в позор не введу!
– Ладно!..
– Не тяни душу, сволочь!
– С кем не бывает!
– Больше дураком не будешь!
Поднялся Гулявин, слезы вытер и вдруг сразу во весь голос:
– По местам!.. Полк… смирно!
Опять замерли ряды.
А Гулявин к дому повернулся.
– Вывести лахудру!
С парадного крыльца между часовыми вывели атаманшу.
Нет атаманшиной красоты. Разнесло все лицо от гулявинского кулака, синее, и кровь по нему потеками, глаз левый запух совсем.
А за ней пятеро отрядников.
– Веди сюды!
Привели, поставили.
Гулявин уперся глазами в атаманшу.
– Ну, персицкая царица! Промахнулась маленько. Думал, ты человек как человек, коли на буржуев пошла, а ты б…была, б… и осталась. Ну и подыхай!
Ничего не ответила Лелька, голову только опустила.
И, отойдя, скомандовал Гулявин:
– Первый взвод… Пять шагов вперед, шагом… арш! – Помолчал и: – На изготовку!
Вздрогнула Лелька, подняла голову и взглянула Гулявину в глаза:
– Сволочь ты… На кровати со мной валялся, а теперь измываешься!
– Что на кровати валялся – мой грех. В нем и каялся. А тебя не помилую! В тишине мертвой отошел в сторону. – По сволочам пальба взводом… Взвод, пли!
Рванул воздух трескучий и четкий залп, и кучкой легли шесть тел на хрупкий белый снежок.
По атаманшиным розовым штанам поползла черная струйка, и задрожали, сжимаясь и разжимаясь, пальцы.
– Взвод, кругом! Шагом марш! Стой, кру-угом!
И, не взглянув на трупы, пошел в дом Гулявин, как пришибленный внезапно обвалившимся на плечи небом.
Через три дня подходил полк к Симферополю. Шли без опаски, потому что от мужиков кругом было известно, что в Симферополе матросы и Советская власть.
И не знали в полку, что уже курултай татарский с генералом Султан-Гиреем объявил крымскую автономию и что все офицеры, какие в Крыму были, тотчас в татары заделались, свинину есть перестали и в мечети начали ходить, и из них сформировали татарскую национальную армию в шесть тысяч, с пушками и пулеметами.
А матросские головы клевали вороны в симферопольских балках, лежали матросские тела по всей дороге от Севастополя до Джанкоя, присыпаемые снегом, и свистели над ними январские злые ветры.
Уже втянулся полк в долину Салгира и шел беспечно и весело, распевая «Яблочко», как вдруг с двух сторон долины треснули сразу пушки, собачьим жадным визгом залопотали пулеметы.
И за десять минут не стало половины полка.
Зажав пробитую ногу, успел только крикнуть во все горло Гулявин:
– Не толпись!.. Ложись, расползайся поодиночке! – А тут офицеры в черных бараньих шапочках с алым верхом – конной атакой.
И встретить не успели, как засвистели офицерские шашки, захрустели под копытами матросские ребра.
С пятнадцатью человеками только, хромая и матерясь, успел Гулявин юркнуть в сады и садами, вдоль заборов, выбраться на холмы, а за холмом залезть в брошенную каменоломню.
В каменоломне и укрылись, большинство – перераненные. Двое в первый же час умерли от потери крови.
Остальные кое-как друг друга перевязывали обрывками рубашек, полотенцами и всяким тряпьем.
До ночи просидели в каменоломне, боясь выползти, слыша, как рыскает по садам офицерская конница.
Мучительно тряслись от озноба, потери крови, голода.
Ночью стали совет держать.
– Невозможно оставаться, – сказал Гулявин. – Сегодня не догадались, что мы в каменоломню залезли, все равно завтра найдут и пошлют к Духонину. Нет, братва! Выползать надо! Как-нибудь к своим доберемся. А здесь, не с пуль кадетских, так с холоду или голоду подохнем.
– Не все идти могут, Василий! Трое совсем ослабели! С собой не возьмешь!
Переглянулись и опустили глаза.
– Эх, мать их… наделали делов!
– Братишки, не кидайте живыми! Замучат! – скрипнув зубами, простонал раненый. – Лучше покончите сразу.
И, когда сказал сам раненый, стало легче.
К полночи собрались, распределили хлеб и винтовки на более сильных, подтянули снаряжение.
Перед выходом из каменоломни положил Гулявин в фуражку десять бумажек.
– Тащи! Потом зажгу спичку. У кого с крестом. Молча тащили бумажки, вспыхнула спичка, и ахнул низенький коренастый Петренко.
– С крестом… У меня…
Выползли наружу. В черной дыре каменоломни вдогонку один за другим задохнулись три выстрела, и вылез наружу, шатаясь, Петренко.
– Ну! Все? Трогай, братишки!
Зимой ледяными пронзительными ветрами продувается степь от ревущего моря. Воют ветры над сухими ковылями, над жнитвом, над приземистыми плоскими курганами.
И на курганах стоят, сложив руки-обрубки на отвислых животах, раскосые, туполицые, жадные к человеческой крови каменные бабы.
По ночам приходят на курганы выть степные волки, и зеленые горящие волчьи зрачки упираются в раскосые глаза статуй.
И есть в этих древних глазах киммерийская давняя тайна, понятная только степным волкам, предки которых приходили выть ночами, когда еще не было ни курганов, ни баб.
Потом, повью немного, опускают волки глаза и, поджав хвосты, с жалобным визгом, озираясь пугливо назад, сбегают с кургана, а вслед им глядят раскосые пустые глаза темным страхом веков.
И над Тавридой, над степньши разлогами, над ристалищем печенежьих, половецких, татарских орд, над безгранными просторами синих снегов, над горящими городами яростным грохотом пушек и криком затравленных паровозов ледяные пронзительные ветры, и сквозь ветры, ярость и жуть смотрят угрюмо и спокойно пустые глаза с древней тайной.
И зимой ветры закруживают в степи человека, сбивают с пути, слепят, сушат кожу и стягивают ее, а потом лопается она кровоточащими длинными ранами.
До костей промораживают ноги, и трудно становится отрывать их от мягкого, манящего на отдых снега.
Идет человек, и ветер качает его, поет колыбельную песню, нежно и ласково кладет в снег, накрывает легче пуха одеялом и усыпляет.
А ночью приходят опять голодные, воющие степные волки.
Степь… Ветер… Волки…
Над синим снегом синяя луна, и от облачков лиловые тени, бегущие по снегу, и кажется он легким и нежным пушистым багдадским ковром.
И под луной, по снегу, вместе с облачными ползут человечьи тяжелые тени, опираясь на длинные палки, с трудом вытаскивая одеревеневшие ноги из снега.
Две человечьи тени.
Восемь осталось в степных сыпучих снегах под свистом ветров.
Медленно, тяжело, обходя жилые места, ползут человечьи тени к северо-востоку, а вокруг – метельный свист и с метельным свистом волчий надрывающий вой. И в мареве метели фосфорными горящими точками горят волчьи глаза.
Крупное облако наплывает на луну, и в тяжелый дымный мрак уходит снежная степь.
Когда снова кропит серебром луна, на снегу только одна тень.
Шатается, падает, поднимается и снова ползет к северо-востоку.
Ближе волчьи огни.
Тень поднимает длинную палку, мелькает капля огня, ветер подхватывает гулкий, рвущийся звук.