Жестокость… Конечно. Я не способен дать никаких объяснений этим людям. Совершенно отказаться от любви? Своевременно заметить, что я вовлекаюсь в невозможное положение; что я не вправе вовлекать в него за собой бедное и юное человеческое создание?… Что потом с нею сталось? Я этого не хотел знать. Я сделал все, чтобы этого не знать. Да, я должен был предчувствовать, что любовь женщины непримирима с моим новым душевным расположением. Но я думал, что она с ним примирима. Или же потребность в любви, самая простая, самая человеческая, побуждала меня думать так, облачалась в идеальные соображения, чтобы внушать мне такую мысль. Это еще и тем объясняется, что весь мой прежний любовный опыт сводился к роману с Элен. Если я даже не думал больше о нем, у меня сохранялось впечатление о любви, слившейся с видом, с шумом улиц, сотканной из встреч в толпе, прихотливых прогулок, случайностей: любви очень подвижной, омываемой воздухом, очень дружной с миром; любви раздробленной и забывчивой, не столько связывающей, сколько разрешающей; не целеустремленной, а мечтательной. Да. Именно в этом одна из причин моего разрыва с Жюльетой. С ней я слишком ясно понял, что любовь ревнива, исключительна, уединительна. Я говорил об этом Жерфаньону в день нашей первой прогулки. Я понял, что любовь требует выбора между нею и миром, а также и то, что, мешая мне отдаться всему, она меня возвращает самому себе, ужасному сознанию своей самости. Вот в чем глубочайшая причина: мне казалось, что любовь прямо противоречит тому душевному расположению, к какому я пришел с тех пор, как закончился период записной книжки, и которому был обязан безмятежностью, разрядом, забвением страданий, порою даже подъемом, восторгом, своего рода благодатью, божественной милостью; минутами, когда кажется, будто тебя обдает дуновение, все тебе раскрывающее, со всем примиряющее или, во всяком случае, с незримой сущностью. Словом, то дуновение, в котором религия отказала мне».
Он окидывает взглядом свои соображения. «Если угодно, это верно. И это неверно. Как трудно прийти к какой бы то ни было верной мысли! Всего труднее даже не столько избегать лжи (в том, что я сказал себе, не было никакой лжи в собственном смысле слова), сколько принимать во внимание все обстоятельства. Когда я пытаюсь объяснить себе свой разрыв с Жюльетой, я забываю одну причину (и, быть может, ряд других). Причину довольно низменную и случайную. То обстоятельство, что я был солдатом; в гарнизоне, далеко от Парижа. Грубую власть разлуки. А также власть среды. Казарменное общество, сальные разговоры в роте, зверская тяга к самкам всех этих самцов грязнили мое представление о любви, примешивали к ней запах пота, овчины, экскрементов, нелепости. Разжигая во мне, быть может, мою собственную животность и внушая ей мысль, что я жертвую ею слишком легко, они в то же время обостряли мою потребность в чистоте, гордость сознания, что я представляю собой исключение, а также мою ироническую проницательность. Ты вскружил себе голову. Они правы. Вот что такое любовь. Если ты ее не хочешь, будь откровенен и отвергни ее. Не забавляйся маскарадом.
Возможно, что полгода при галантном дворе, полгода изысканных бесед и сонетов a la Петрарка, полгода провансальской утонченности и сублимирования инстинктов подействовали бы иначе…
… Что с нею сталось?… Нет, не в этом вопрос. Не будем думать об этом.
Вопрос в том, возможна ли жизнь без любви, без плотской любви. Да, очевидно, возможна, если я веду ее. Но можно ли ее делить? Существуют, должно быть, целомудренные священники. Впрочем, не целомудрие само по себе интересует меня. Уже не оно. Одно время я соблюдал его, потому что меня ужасала моя юношеская чувственность. Я был, кроме того, уверен, что всякое наслаждение наносит ущерб уму; что половая деятельность умаляет мозговую. И я убежден, что временно, по крайней мере, поступал правильно. Что бы ни случилось, я сохраню память об этой победе, которую одерживал над собою, покуда хотел. Ощущение своей власти, автономности. Гордое сознание, что я не отдамся в общее рабство, покуда не захочу. К тому же, есть доказательство. Конец моего второго кризиса, начало моего „подъема“ приблизительно совпадает с началом периода целомудрия. И уже период любви к Элен, самый счастливый, самый упоительный и восторженный во всем моем отрочестве, быть может, — во всей моей жизни, соответствовал полному господству чистоты». Чувственные образы начинают после этого бродить вокруг него и, прежде чем его осадить, ощупывают его, пытаются угадать, какой прием он им окажет.
Он их не отталкивает. Дает им войти в мозг, устроиться, уточниться, вырасти; стать похотливыми. Пусть разум реагирует на них, как хочет. Тело тоже.
Как пьянят, животворят его эти образы. Своего рода энтузиазм распространяется от них. Они заключают жизнь, в очень узкий горизонт, откуда исходят теплые веяния, отражения; такой узкий, такой богатый формами, что он становится горизонтом и границей мира для всех чувств; горизонтом осязания зрения. Тело, между тем, отвечает на них жарким напряжением, которое вскоре становится болезненным, как усилие оторваться от самого себя. Но эта боль ничуть не тягостна. Она будит мысль о том, какова была бы боль дерева, если бы внезапно наступившая весна заставила его погнать все свои соки в одну почку.
«Почему это сегодня не тягостно? Потому, что я не противлюсь этому? Но и когда-то я этому не противился. Отдавался этому неистово, а печален был смертельно.
Не тягостно это, быть может, потому теперь, что я этого уже не боюсь. Я знаю, что остаюсь над собой господином. Мне стоит только захотеть. Вот. Я об этом уже не думаю. Мое тело продолжает об этом думать, но оно успокоится. Тело — как дети, как животные. Оно подстерегает каждую слабость господина. И пользуется ею. Жаловаться ему хочется тогда лишь, когда оно знает, что ему позволят жаловаться… Странный вид у этого зоологического магазина. Птицы и зерна. Камень, о который они точат клювы. Лепешки, похожие на губку. Я когда-то пробовал их. Отвратительный вкус. Как дознались, что чижикам вто по вкусу? Именно это. На всех больших улицах в народных кварталах торгуют птицами. Как трогательно, что для людей, зарабатывающих пять франков в день, птицы — предмет первой необходимости. Товарищ птица. Как можно смеяться над этим? О, я дойду до того, что ни над кем не буду смеяться, за исключением фатов. Всякая нежность, всякая грусть задевают меня. Надо мне будет когда-нибудь сходить на собачье кладбище. Это, пожалуй, очень захватывающее зрелище. Не для фатов, конечно. На улице Амандье множество меблированных домов. Рабочие; незаконные семьи; комнаты для проституток. Эта молодая цветочница, бледная и красивая, наверное, еврейка. Рашель среди гвоздик и роз.
В самый мрачный момент моего второго кризиса, когда меня особенно угнетала мысль о мнимом вожделении, я, помнится, подумал, что связь с женщиной, и даже чувственные излишества, разврат с женщиной исцелили бы меня. Это было возможно; было вероятно. Ценой каких жертв, с другой стороны? Вот чего нельзя предугадать. Я выбрал другой путь, более трудный. Об этом я не жалею. Не будем говорить о заслуге. Женщины не встретилось. Нет, встретилась: Жюльета. Кто на моем месте, особенно под напором этого угнетения, испытал бы такие колебания? Правда, исцеление уже началось. Навождение было преодолено. И даже беспричинное отчаяние, порожденное им.
Нелепо то, что я девственник. Баррес где-то пишет, что мы вправе презирать только то, чем владеем. Слабость добродетельного священника, продолжающего блюсти целомудрие семинариста, — кстати, девственник ли этот аббат Мьонне, о котором мне рассказывал Жерфаньон? Интересно было бы это узнать, — словом, слабость такого священника в том, что он не может сказать: „Я отказался от ваших плотских наслаждений после того, как изведал их все“. Мыслимо решение: взять один лишь раз самую красивую женщину, какую только можно найти: самую чувственную и самую угодливую. Сойтись с нею один только раз, со всеми утонченностями, какие рисовались в мечтах. А затем — пусть к нам больше с этим не пристают! Мы знаем, что это такое… Изумительно изящное решение для такого, как я, сладострастника и мистика, который не подчиняется серому нравственному императиву, строгости трезвенников, — мне противна строгость; от одного слова „долг“ я леденею, — а ищет несколько более божественных способов существования, чем общепринятые.