Все постарались прийти пораньше, чтобы дружеский прием иностранцу могло оказать уже многочисленное общество. Но пришедшие первыми, к большому своему изумлению, уже застали Сампэйра посреди комнаты с громко разговаривающим и сильно жестикулирующим рослым молодцом, в котором сразу же, по телосложению и типу, узнали немца даже те, кто имел о Германии самые смутные представления.
Каждый раз, когда его знакомили с входящим, он порывисто вставал; и был так высок, что люди невольно посматривали на довольно низкий потолок, опасаясь, что он не рассчитан на людей такого роста.
Роберт Михельс расшаркивался, низко кланялся мужчинам, очень низко — дамам, не переставая улыбаться и не раз шутливо перебивая Сампэйра, который его представлял гостям.
Некоторая накрахмаленность у него смягчалась различными проявлениями живости; и ни голос его, ни выражение глаз не соответствовали сложившемуся у Матильды Казалис представлению о сухих социалистах-теоретиках северных стран.
Очень белокурый, коротко остриженный, голубоглазый, он казался еще совсем молодым — гораздо более близким к тридцати, чем к сорока годам, и одет был с изяществом, имевшим в этой среде вид изысканности. Это, пожалуй, сделало бы его подозрительным, будь он французом. Во всяком случае, это стесняло бы присутствующих. Но он был иностранцем, как бы посланником тех, кто работал в его стране на пользу человечества. Со стороны посланника естественно было некоторое щегольство.
Впрочем, темперамент Роберта Михельса, быстрота его реплик, совершенно южные жесты, которыми он их сопровождал, сами по себе могли бы устранить всякую принужденность в беседе.
— Господин Михельс рассказывал мне про германские дела, — сказал Сампэйр, — очень интересные вещи.
Михельс заметил, что относительно самой последней фазы германских дел есть люди, если даже не лучше его осведомленные, то могущие с большим весом о них говорить; что на родине он, правда, побывал недавно, но за последние годы много времени проводил во Франции, Швейцарии, Италии; что не переставая быть в курсе даже самых мелких событий в Германии и не теряя контакта со своими соотечественниками, он не уверен по временам, рассматривает ли вещи с той же точки зрения, как они, чувствует ли их, как они.
Легравран сказал, что и вправду только долгим его пребыванием во Франции можно объяснить легкость, почти полное отсутствие акцента, словом — совершенство, с каким г-н Роберт Михельс изъясняется по-французски. Луиза Арджелати назвала двух своих итальянских друзей, рассказывавших ей про Михельса, с которым они познакомились, кажется, в Милане или в Риме. Он подтвердил, что знает их, что его люди очень ясного, очень живого ума, крайне ему симпатичные.
— Господин Михельс очень забавно рассказывает про Вильгельма II. Кстати, как нужно произносить вашу фамилию?
— О, как угодно. Да и в Германии, смотря по местности, ее произносят различно. Одни говорят Микельс, другие немного смягчают… хье… хьельс… Но это в нашем языке самая трудная для вас согласная. О, я ничего не имею против того, чтобы вы меня называли Мишельс, по-французски. Меня будут принимать за члена клана Луизы Мишель, а это очень лестно… — Он рассмеялся, а с ним и Сампэйр. Смех у обоих звучал совсем различным образом. — Что касается кайзера, то мое мнение о нем ничуть не оригинально. Да и в кругах несоциалистических на его счет ходит много анекдотов.
— Мне кажется, вставил Лигвэн, — что со времени его последней выходки престиж его еще больше упал.
— Да… о…
— Чего только не пришлось ему выслушать. Помню выдержки из ваших больших газет в начале ноября месяца. Они крепко выражались. А этот митинг в Берлине, на котором один весьма известный оратор, уж не помню кто, говорил об императоре с неслыханной непринужденностью, которую затруднились бы у нас позволить себе по отношению к президенту республики, и объявил, что германский народ желает подлинного конституционного строя и мира с соседями.
— Это был, вероятно, доктор Квидде. Вы его фамилии не запомнили?
— Возможно… Я уже не говорю о речи Бюлова, сказавшего перед всем рейхстагом: «Его величество, несомненно, отдает себе отчет в необходимости воздерживаться впредь от заявлений, вредящих политике Германии и компрометирующих авторитет венценосца». Я цитирую почти текстуально. Это, знаете ли, марка! У нас после этого положение главы государства стало бы невозможным. Ему оставалось бы либо пойти на государственный переворот, либо упаковать свои чемоданы.
— Вот видите. Кайзер не сделал ни того, ни другого. Остерегайтесь преувеличивать значение таких вещей. Уверяю вас, германская монархия еще очень крепка, гораздо крепче итальянской, или испанской, или русской. Не особу Вильгельма уважают, а строй. Вся Германия сложилась вокруг монархии.
— Таков был и наш старый строй. Это не уберегло его от крушения.
— Но очень задержало крушение.
— Вы находите?
— Конечно. Вы, видно, не принимаете в расчет Наполеона, реставрации, всех ваших монархий в минувшем веке. Ведь это и было для вашей старой монархии средством длить свое существование. Впрочем, нельзя сравнивать. Ваша старая монархия была по своему духу ближе к нашей современности, чем современная германская монархия.
Сампэйр расхохотался. Сам он мало был склонен к парадоксам, — из сыновнего почтения перед истиной, а также по профессиональной привычке мыслить здраво, — но не прочь был слушать их. Легкий конфуз, который они вызывали в нем, изливался в хохоте у этого благожелательного человека.
— Я совсем не шучу, — продолжал Михельс, тоже смеявшийся. — Ваша старая монархия давно покончила с феодалами. Она опиралась на буржуазию, которую вы называли третьим сословием, немного также на народ. Наша монархия опирается на феодализм, а он еще очень живуч, очень силен. Над нами господствует орда юнкеров. Это полуварвары, несколько более цивилизованные, чем в эпоху Тацитовой Германии, но недалеко ушедшие от рыцарей Тевтонского ордена. Если бы чудесным образом исчезла монархия, остался бы феодализм, осталась бы система. Повсюду на свете есть республиканцы: в Италии, в Испании, где даже король называет себя республиканцем, в Турции, в Китае. В Германии нет ни одного республиканца.
— За исключением, конечно, социалистических кругов.
— А вот послушайте. Я хорошо знаю вашего Виктора Гриффюэля, вождя синдикалистов. Оба мы — поклонники, ученики вашего Жоржа Сореля. В прошлом году я встретился с Гриффюэлем на Международной конференции профессиональных союзов. Он рассказывал, что годом раньше ездил в Берлин, чтобы предложить германским профессиональным союзам совместное выступление с французскими синдикалистами. Рассчитывал увидеть великих революционеров, вроде Пуже, Брутшу, товарищей по Всеобщей Конфедерации Труда. Отправляется он на какую-то рабочую выставку, и первая вещь, которую видит, — это великолепный венок с надписью золотыми буквами: «Es lebe der Kaiser».[2] Он спрашивает вождей германских профессиональных союзов: «Что означает эта надпись?» «Она означает, — переводят они, — да здравствует император». Не потеха ли? Много бы я заплатил, чтобы поглядеть в этот миг на лицо Виктора Гриффюэля. К концу его пребывания в Берлине они ведут его, чтобы развлечь, на большой банкет, тоже совершенно синдикалистский и революционный. Он спрашивает, в чью честь устраивается этот банкет. «Чтобы отпраздновать закончившееся сооружение одной церкви». Но это еще ничего. По окончании банкета все эти рабочие, в высшей степени революционные, встают и кричат: «Hoch für den Kaiser!».[3] На этот раз бедный Гриффюэль не попросил перевода.
Сампэйр уже не смеялся. Он дергал себя за бороду. Все лица были серьезны, одни — с оттенком разочарования, другие — сомнения. Только Лолерку доставил как будто горькое удовольствие этот рассказ.
— Не думаете ли вы, господин Михельс, — медленно сказал Дарну, — что это просто меры предосторожности по отношению к полиции? У нас, при деспотических порядках, «подозрительные» элементы тоже иногда прибегали к притворству.