Надо мне будет обо всем этом поговорить с Жалэзом. И узнать также, как вел бы он себя на моем месте у Сен-Папулей. Жанна де Сен-Папуль недурна. Там она меня оставляет равнодушным. Но будь она здесь, на одной из этих скамей, мне кажется, я был бы немного влюблен в нее. Это не слишком логично. Меня возбуждает эта воображаемая трансплантация. Что делал бы Жалэз на улице Вано? Вероятно, ничего. Прежде всего, ему была бы противна предустановленность ситуации. Я согласен с ним в том, что одна из унизительных черт любви — возникать при условиях, которые кажутся любому дураку подходящими для ее возникновения. Детерминизм для рыб. Однако, в стремлении к свободе выбора Жалэз не дошел бы до любви к m-lle Бернардине. Представляю себе, как бросилась бы к нему в объятья m-lle Бернардина. Ужас какой! Жалэзу, пожалуй, представилось бы пикантным ухаживать за Жанной чисто духовным, почти неуловимым образом, влюбить ее в себя; это не мешало бы ему предаваться в другом месте любви положительной и сладострастной, а такая любовь у него наверное есть. Нет, я противен себе самому. Я — презренный провинциал».
Едва лишь Оноре произнес последнюю фразу, Жерфаньон проворно спустился между скамьями к двери, пробежал по коридору, по двору, через ворота, словно пробиваясь сквозь полные опасных испарений места и стремясь на свежий воздух.
Во всех лавках зажжены огни. Фонари вдоль улицы загораются один за другим, на подъеме бульвара — попарно. Жерфаньон не знает, в какую сторону его влечет. Но знает, что он не в училище возвращается.
Он бросается в толпу с увлечением, точно хочет сразу же ощутить ее контакт, ухватиться за приключения, которые она в себе катит. Он в том настроении, среднем между гневом и бодрым пылом, которое делает все проблематичным, удивляется всему, требует от всего обоснованности и правомерности; забывает то, что как будто известно; ни с чем не примиряется. Такое настроение, овладевая народом, совершает революции.
Он говорит себе, что здесь много женщин. Говорит это себе свежо и сильно; и ему не смешна банальность этого наблюдения. Много женщин, и среди них много молодых. Зрелость других не мешает им быть соблазнительными. Соблазн не тот, но все-таки соблазн. Глаза, груди, бедра. Чудесное колебание крупов. Иногда тяжелая качка; медленное круговое движение; мысль о наслаждении, вызванном тяжестью, зарыванием, раздавленностью. Иногда двойное качание маятника; более живой и лукавый ритм более нежной плоти. Обещание предприимчивого, изобретательного наслаждения, которое доводит нервы, не давая им ослабеть, до яркого пламени, сжигающего их.
Каждый миг проходит женщина, которую, пожалуй, было бы хорошо покинуть уже через час, но взять которую было бы упоительно.
Такое множество женщин только в зоне тротуара, освещаемой окнами одного магазина. И весь бульвар струится такою же толпой. Затем мосты; пути в центр. Еще больше народу и женщин; и в более ярком освещении они еще лучше видны. Даже на улочке отдаленного квартала: какая-нибудь одна женщина, быть может, стучит каблуками по пустынному асфальту, и к ней было бы легко подойти.
Хотя от свежести этого зимнего вечера у них должны зябнуть ноги, молодые женщины сидят на террасах кафе. В киоске, освещенном керосиновой лампой, цветочница, которой нет еще тридцати. Сквозь двери обувного магазина видны стройные молодые продавщицы в черных передниках.
Все эти женщины свободно ходят взад и вперед, садятся, встают, проходят мимо тебя. Их не запирают. Не сажают на цепь. Многие из них даже гуляют без провожатых. Они останавливаются перед витринами, когда им вздумается; идут дальше. Никто их не сторожит. Никто тебе не запрещает к ним приближаться.
Ни одна из этих женщин не принадлежит ему. Ни одна из всех женщин этого огромного города. Вплоть до фортификаций. Вплоть до отдаленнейших пригородов. Ни одна не принадлежала ему хотя бы один час.
Он бродит, как пришедший издалека чернорабочий, который ни корки хлеба не заработал с той минуты, как находится в Париже, и с дрожащими губами, сжав кулаки, прикидывает, какими запасами провизии переполнен город. В конце концов над голодом одерживает верх негодование или ярость.
Каждая из этих женщин — чья-то, находится в чьем-то владении. Какой-то мужчина имеет право целовать ее повсюду, обнимать, прижимаясь грудью к груди, скользить рукою за блузу, расстегивать пуговицы, крючки, развязывать ленты. В самом деле, нет ни одной среди них еще свободной, еще ожидающей. Это было бы слишком прекрасно. Париж не может дать женщине «ждать». Очевидно, что все они уже разобраны; что взяты были «сразу»; что, когда ни приди, опоздаешь всегда. Невероятно, чтобы хоть одной не представилось случая, оттого что случай непрерывно бомбардирует их, как смерч. Если оставалась еще невзятой одна красивая женщина в Париже, то это было вчера. Всегда — вчера. Ужасный край, где все срывается прежде, чем успело созреть, где, по самому определению, каждое место «уже занято».
Чтобы иметь одну из этих женщин, надо ее отнять. Но тот, кому она принадлежит, красивее тебя, привлекательнее с какой-нибудь стороны, богаче. Или же он умеет грозить. Женщина боится его. Или же на нее зарятся многие другие, между которыми был бы для нее свободен выбор, пожелай она переменить мужчину. Почему бы ты понадобился ей. Если чудесным образом еще есть в этой толпе одна свободная и ожидающая, и никому не давшая слова, никем не преследуемая и тем не менее соблазнительная женщина, то как это узнать?
Жерфаньон думает о жалком жребии животных. О мнимом изобилии природы. О хищнике, три дня блуждающем в лесу и не находящем ничего. Добычи всегда мало, потому что и другие хищники голодны. Любовь еще подчинена закону леса. Париж для молодого человека, нуждающегося в любви, — это лес. Добыча как будто несметна и ясно различима. Но это уже захваченная, уже съеденная добыча.
Так не будем же больше думать о ней. Силы воли у нас достаточно. Можно укротить мужское влечение. Сколько есть на улице интересных вещей! У мужчин, идущих навстречу, много других забот, кроме любви. Да и не все женщины думают о ней. Как хорош зеленовато-черный цвет неба! Какой очаровательный свет таится за этой шторой в красную полосу!
Но зачем женщины красятся? Если они думают о своей домашней работе или о мелких житейских неприятностях, о мирных заботах, то зачем скользят по тебе этими опасными, блестящими взглядами, на которые инстинкт опрометчиво наталкивается, как на плавучие мины! Сложенные вечерние газеты лежат столбиками на столике киоска. Но вокруг висят на веревочках иллюстрированные журналы. Повсюду полуголые женщины; идеально округлые груди выставили свои алые соски; тонкие ноги в черных чулках образуют аллею к незримому полу. Весь киоск — словно часовенка, посвященная блуду.
Забор строительной конторы метро. Над ним упираются в зеленовато-черный мрак железные силуэты. Мрачный, упрямый труд человека, традиция землекопов и строительных рабочих. Крупный, беспокойный зверь, все время переделывающий свое логово. Но нельзя же нарочно сделать так, чтобы не видеть афиш. Еще одна голая женщина. Под предлогом прославления какого-то коньяка опять извивы, пылание розовой плоти. Снова легкая драпировка, обнажающая грудь с соском, ласкающая зад и сливающаяся с тенями на животе, словно ее назначение — направлять манию прохожего. Мерзкий город! Оставаться чистым легко, пожалуй, в деревне. Любовь растений не видна. Не так уж много животных спаривается у тебя на глазах. И там соблазнительных женщин так мало. Широкие, спокойные мысли опираются на горный горизонт, на линию лугов и полей. Милые мои мысли! Насколько вы больше гармонируете со счастьем. Насколько умеете лучше утешать человека. С вами не чувствуешь ни этого гложущего голода, ни этой, несколько сатанинской, тревоги. Волнистость позлащенной земли. Овраг между еловыми лесами тянется вверх до хаоса камней. Думаешь только о всей жизни, медленной и просветленной, как звуки органа. Вожделение не страдает лихорадкой. Когда оно в тебе зарождается, то похоже на туман над лугами; вскоре мировой ветер уносит его, оно становится неузнаваемым и только прибавляет еще один аромат к благоуханию земли.