- Чепуха, - сказал Сироткин, - я не испытываю никакого ужаса, ни утробного, ни мистического. За каждым надо признать его права, за литовцами тоже. А тебя послушать, так литовцам полагается пожертвовать своими интересами, своей свободой, чтобы русские чувствовали себя уверенно и в их загадочных душах не возникало никакого ужаса.

- Я этого не сказал. Я лишь подводил к тому, что в спокойные минуты мы как-то чересчур простонародны, благодушны, размашисты и готовы с кем угодно водиться и кого угодно жаловать. Зато при малейшей опасности в нас просыпается интеллигент. А наш интеллигент, он совсем не прост и, если уж на то пошло, сам по себе опасен. Это он ведь придумывает и устраивает кровавые революции. Между прочим, у него нет и самой завалящей мыслишки о каком-то там национальном самомознании других, ему и в голову не приходит, что украинец или литовец совсем не обрадуется, услыхав от него, что ему надобно, ну, для высших целей, а то и просто для смеха, сойти за русского. Уж такая привычка... Широта натуры и загадка души. Нет, я не утверждал, что следует жертвовать чьими-либо интересами. Я только пытаюсь анализировать, а решения и ответа у меня нет. Впрочем, я полагаю, у русского, который хочет всех завоеванных его предками и пленить, и подбодрить, и из самых благородных, дружеских побуждений попросту сделать русскими, характер не такой цельный, как у литовца, который хочет одного: освободиться. И если лишить русского всех завоеваний прошлого, удар тем самым будет нанесен именно и прежде всего по нашему национальному характеру. Я говорю даже не о национальной гордости... Не о материальных потерях... Я об ущербе для нашего самосознания. Развал империи грозит нам концом. Литовец этому порадуется, ну а мы-то с вами, а? Сколь далеко бы ни заходила наша демократичность, наша готовность за каждым признать его права... и все же? Нет, я не взял бы на себя смелость решить, что правильней и лучше: дать полное освобождение литовцам или сделать все необходимое для выживания русской нации, жертвуя для этого и литовцами.

- Гуманно, ничего не скажешь, - буркнул Сироткин.

- А гуманизмом, как мы его понимаем в частной жизни, история и политика, известное дело, пренебрегают. Вот мы пьем вино здесь, в этой уютной атмосфере, далеко от грозных событий, от начавшейся кое-где резни, и я вполне готов согласиться, что гуманно освободить литовцев. Может быть, проговорил Конюхов с усмешкой, - выпив лишнего, я закричал бы, что их необходимо сейчас же отпустить на все четыре стороны или, напротив, задавить танками. Однако я известный трезвенник. А вот случись со мной нечто тревожное, что дало бы мне возможность напрямую побеседовать с самим Господом, я, вероятно, не удержался бы от вопроса, от исключительно нашего, русского, заметьте, вопроса: не гуманнее ли все же пожертвовать литовцами ради будущего русских? То есть не потому, что я сам русский и стою за своих, даже дрожу за свою шкуру... это же не игра, не футбол, и мы не болельщики, дерущие глотку за свою команду. Если я думаю о таком вопросе, если я вижу хотя бы неясную возможность такого вопроса, я, стало быть, вижу и основания, причины для него, даже некое право и, наверное, в данном случае не только право сильного, но нравственное... Конечно, так в каком-то смысле и есть. Я спрашиваю, не лучше ли принести в жертву литовцев, когда русским, если этого не сделать, грозит великая беда, я спрашиваю потому, что для меня, для вас, для любого здравомыслящего человека, где бы он ни находился, совершенно ясно, что духовной и творческой мощи в русском народе неизмеримо больше, чем во всех тех народах, которые он собрал под своим крылом, вместе взятых.

Конюхов умолк и тотчас весь превратился в какую-то печальную рассеянность, показывающую, что продолжение разговора обернулось бы бессмыслицей. Душа Сироткина страшно потела в парах ярости. Но раздражали его даже не разъяснения писателя, произнесенные тоном некоторой нравоучительности, а безразличие остальных, которые безмятежно ели, пили и, вполне вероятно, вовсе не прислушивались к разговору. А Сироткин полагал, что происходит именно разговор, а не единственно лишь монолог велеречивого хозяина дома, и к тому же обязательный для всех разговор, назревший, животрепещущий, какой-то даже источающий кровь. И вот тут бы им всем восстать на конюховскую демагогию! Вот только вопрос, у кого из этих сытых и безразличных людишек в жилах течет не совсем уж рыбья кровь? У Тополькова? Тополькову заткнули рот, и поделом, надо сказать. Не хватало еще выслушивать сентенции всяких бездельников. И Сироткину волей-неволей пришлось сосредоточить ярость, готовую было обрушиться на головы жиреющих едоков, все на том же Конюхове.

- Так думать, - крикнул он мальчишеским голосом, - это хуже, чем национализм... это фашизм!

- Но я не сказал, что я так думаю, - снова включился Конюхов с горячностью, взятой из тайных ресурсов. - Я только хотел показать тебе, что судить о происходящем в нашем отечестве с легкостью, даже легкомысленно, как это делаешь ты, нехорошо, нелепо и стыдно.

А ты пытаешься шутить, ты надеешься при всех высмеять, унизить меня, срывалось с уст Сироткина, ибо он вдруг догадался, что именно это и только это происходит, а что происходит в отечестве, не так уж важно для Конюхова, да в конечном счете и для него тоже.

- Я открыто признаю, - не позволил писатель раскрыть коммерсанту карты, - что у меня нет готового решения, нет никакого мнения... то есть по обсуждавшимся вопросам. Есть ли оно по другим? И да, и нет... Но по этим вопросам определенно нет. Я думаю, у здравомыслящего человека его и не может быть сейчас, когда мы зависли где-то между распадом и железной диктатурой. Слишком велики и горячи противоречия. Если уж на то пошло, я не верю в вероятие их справедливого разрешения.

- Что же прикажешь делать? - не утерпел наконец Топольков.

Сироткин встал и жадно зааплодировал в лицо Тополькову, всем своим существом изображая, что аплодирует герою, замечательному смельчаку.

- Не знаю... - сказал Конюхов, пожимая плечами. - Наверное, каждому стоит, как и раньше, заниматься своим делом.

Тут подал голос некто Бобков:

- А в этой неразрешимости противоречий можно найти неплохое оправдание тому, что мы преспокойно пируем во время чумы.

- Да, конечно, - согласился писатель. - Но имея в виду, что чума до нас пока не докатилась.

***

Этот Бобков, подавший внезапную реплику, сидел с выражением удовольствия на бледном и узком лице. Весь его облик свидетельствовал, что он доволен сказанным, однако на его лице все же прозрачно укрывалась ирония, как если у него было всего более именно разных веселых, чуточку циничных задумок, которым он сейчас и даст выход в пенистом прибое остроумия.

Бобков был начальником лаборатории, где трудился Силищев, его другом и собутыльником. Рядом они смотрелись забавно. Внешность высокого и плешивого Силищева ясно говорила о нередких в его жизни оргиях, способствовавших превращению разочарованного и непристойного юноши в усталого, потрепанного мужчину, который и теперь еще не чужд порыва "бросить все" и уйти в босоногие скитания по Руси. Низенький и остролицый Бобков несомненно произошел от пай-мальчика и постоянно усиливался изобразить собой создание блестящее, утонченное и исполненное иронии к окружащей действительности. Ему случалось, из-за некоторой слабости организма, блевать между посещениями пивных, а Силищев не блевал никогда, но это не мешало Бобкову смотреть на приятеля с превосходством, как на фактически сошедшего уже с круга человека, тогда как тот, впадая в пьяное буйство, прогонял его из разных мест, даже из таких, где у него не было ни малейших оснований чувствовать себя хозяином. Говорят, имелись в богатом опыте общения этих комедиантов и совершенно замечательные анекдоты: будто бы, например, Силищев прогонял Бобкова даже из лаборатории, и Бобков, собрав скромные пожитки своей трудовой деятельности, или как бы только версии, а то и вовсе имитации этой самой деятельности, уходил. Начальник смотрел на грубые выходки подчиненного сквозь пальцы, не помнил зла, вообще словно бы не мог упомнить, что с ним было проделано в пьяном угаре, но в действительности он помнил, да только был не в состоянии отвязаться от Силищева, вышвырнуть его из сердца, ибо Силищев, пока еще сохранял способность воспринимать окружающее в более или менее правильных пропорциях, воспринимал начальника и друга именно как тому желалось, как создание блестящее и остроумное. Другие не относились к Бобкову так хорошо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: