Так вот в чем смысл находки! Это символ. Теперь ясно, для чего череп достался ему и почему он так боится расстаться с ним. Связь эпох; и символ времени. Хороший предлог покончить с Червецовым, и одновременно жуткое, пророческое указание на Фрумкина. Следовательно, подпольные кровавые игрища нигилистов и одиночные камеры, смерть неизвестного и секретно-похоронные хлопоты вероотступника, находка Червецова и тайные злоумышления Фрумкина все это звенья одной цепи, символы одного насилия, которое исподволь вершилось с давних пор, а по-настоящему раскрылось и выявило свою мощь именно теперь, на исходе нашего чудовищного века и в несомненной связи с его, Сироткина, жертвенностью. Кругом бездонный ад. Положим, он не агнец для заклания, - не на того напали! - но разве не вынужден он всю свою жизнь идти по лезвию бритвы? По крайней мере, шарахаться от собственной тени... Сколько страхов он пережил! сколько вспышек бесплодного гнева! сколько стыда и отчаяния, раскаяния и ярости! И все потому, что ему изначально уготована судьба жертвы. Осознав свою обнаженность перед силами зла, Сироткин невольно подтянулся; впрочем, посмотрим еще, состоится ли задуманное безжалостным временем жертвоприношение. Грусть овладела коммерсантом. Привычная блудливая ухмылка впервые за много лет сбежала с его лица, не оставив и следа, и это было похоже на смерть, но тут же он вновь зарумянился и улыбнулся, ибо в неких прекрасных сферах, на залитых праздничным светом сценах, воздвигнутых трудом его воображения, уже лежали в наготе и незапятнанной чистоте, но слишком тесно, едва ли не мучительными штабелями, всякого рода революционные юноши и девушки, партийные демагоги, суетные тираны, величавые полководцы, бездушные вертухаи, преступники всех мастей, насильники, мастера и мастеровые зла, бесчисленные и быстротечные герои века, червецовы и фрумкины, и все они смотрели на него с трогательной беззащитностью, ожидая его приговора. Вот оно, зло! Лежит у его ног. Таким оно было по душе Сироткину. Он понимал: теперь что-то детское происходит с ним, как в ребенке, который силится понять, за что его обидели и как ему жить дальше. Но избавиться от наваждения он не мог. Жизнь у человека одна, и потому не уйти от ощущения, что все зло мира обращено прежде всего на тебя. Что такое мир, если не твоя беспомощность перед лицом неизбежной смерти? Разве жизнь других это не твое убийство? Что ж, он готов принести в жертву накопившийся у него избыток добра и великодушия, готов вынести оправдательный приговор, понять, пожалеть, простить - не ближним, конечно, не реальному Червецову и действительному Фрумкину, которые только и знают, что выбивать у него почву из-под ног, а этому насильственному, кладбищенского вида братству сваленных в кучу человеков, некогда восходивших на свои олимпы и свои голгофы. Впервые он улыбался не двусмысленно, обличая или пороча кого-то, а хорошо, подходяще для внутреннего переустройства и внешнего впечатления. Но этого никто не видел, и Сироткин сожалел, что столь зря работает в нем вырвавшийся из забвения талант иной жизни, того иного человека, которым он не стал по глупой и роковой случайности.
***
Бесконечные хлопоты выворачивают наизнанку, он утомлен, разбит, как старый сапог. Все ради семьи, ради детей. Сироткину хотелось, чтобы о нем думали как о некоем каторжнике и мученике труда, хотя то, что он понимал как свою разбитость и что в действительности было скорее разболтанностью, объяснялось не столько неимоверностью его трудов, сколько неумеренными возлияниями. Теплота отношения к спиртному сводила коммерсантов-звездочетов в дружный коллектив не меньше, чем общность доходов. К тому же теперь на них трудились наемные работники, а когда Сироткину все-таки приходилось приложить к чему-либо руку, обременить себя физическими усилиями, он делал это не без отвращения. В иные дни, спеша предотвратить всякую попытку навьючить на него заботы, он просто уходил из дома и слонялся по городу, перекатывая в груди грустное сознание, что рост прибылей радует и веселит, конечно, его домочадцев, но отнюдь не способствует расширению его свободы, его духовного отличия от тысяч двуногих. Он шел и лелеял в душе зависть к бродягам, праздношатающимся, к юнцам, которым ничто не мешало целые дни проводить на улице без дела, попивать пиво на стульях летних кафе и болтать о всякой чепухе. Он завидовал воробьям, плескавшимся в лужах, и Наглых, который при всей своей деловой взвинченности умел все же забываться, мог забыться в гостях и сломать чужое пианино, как свое собственное. Он, Сироткин, такой бурной безответственной свободы не знал.
Город был средний, обыкновенный, каких много в пучине русских лесов; всю силу и прелесть его архитектуры представляла главная, торжественная улица, вокруг которой чернело мессиво деревянных гнездовищ человека, явно не принадлежавших к шедеврам градостроения. За довольно долгую историю город не стяжал знаменитости, и Сироткин подумывал о переезде в столицу, в темное кружево страха внезапно умереть с мешками денег на руках он вплетал искорки надежды, а то и уверенности, что его, пожалуй, еще ждет впереди непременная победа в самой Москве, какая-то тверско-ямская удаль. Прогулки приводили его обычно на Гору, где развалины монастыря благодаря попыткам разбить парк давно и надолго заросли несерьезным молодняком, буйно и бессмысленно восстающим на гармонию пейзажа. У подножия Горы медленно и неумолимо превращалось в болото искусственное озеро, к которому спускалась широкая гранитная лестница с приземистыми и тяжеловесными фонарями на площадках, с гипсовыми фигурками напористых особей обоего пола, еще недавно державших весла, отбойные молотки, серпы или вскидывавших руки в символическом приветствии. Теперь они остались без всяких инструментов своего неугомонного мифического промысла, без рук, без фуражек, без изобразительных отличий, если предполагались братские негры и азиаты, без трусиков и галстучков, что выглядело особенно забавно в тех детских случаях, когда этим бутафорским человечкам надлежало изображать преждевременную и весьма полезную для недостаточно умудренной опытом мировой борьбы части человечества зрелость. Взять, к примеру, отрока Павлика Морозова. Лепные павлики, лишившись на спуске с Горы строгости и мощи облика, уже не могли выдавать своих отцов и нынче в безмолвном ночном ужасе вещали в неизвестность, что новое поколение выбирает распитие винных бутылок и разнузданную похоть совокуплений в ближайших кустах, откуда днем открывается великолепный вид на окрестности города. В теплую погоду Сироткин ложился на траву, ласкавшую фундамент бездарной в своей нарочитой импозантности смотровой площадки, открывал глаза небу и неторопливо размышлял о потерях жизни. Мучительно, как опухоль, вызревала в его голове мысль, что не иначе как на беду ему не хватает сил стать религиозным фанатиком. Ах, вот если бы... Он обладал внутренним зрением и мог видеть, как в сумрачных чертогах эта мысль раскидывает тяжелые ветви и гроздья, пожирая тонкие и теплые ручейки, которые, нежно охватывая сердце, до сих пор заставляли его замирать от сладкого вкуса другого человека, каким он, послушавшись зова души, наверняка стал бы в лоне церкви или даже среди диких суеверий и обычаев какой-нибудь секты.
Главное недоумение жирело на безответности вопроса, властен ли он над заработанными деньгами. За каждую снятую со счета в его пользу копейку он должен отчитываться, и ни копейки не вправе снять без строго мотивированных и аргументированных объяснений. В странное положение поставило его государство. Сироткина мучило подозрение, что государство претендует на присвоение его денег и что при фирме тайным выразителем этих государственных претензий выступает Фрумкин. А почему бы и нет? Разве Фрумкину, неплохо разбирающемуся в тонкостях финансовой политики, не выгоднее действовать заодно с государством? Нажитые деньги как будто принадлежат ему, Сироткину, а ведь в любой момент государство может предъявить на них тысячу прав, может просто закрыть фирму, ликвидировать счет, конфисковать в свою пользу весь наличный капитал звездочетов, а пожелает - так и все их имущество: все их добро пустит на поток и разграбление. Сироткин никогда не доверял государству, но если раньше это недоверие было, в своем роде, приятным и досужим комнатным донкихотством ни в чем по-настоящему не занятого и не заинтересованного, по существу лишнего человека, то теперь оно развилось в ожесточенный анархизм безумца, возомнившего, что все в государстве, начиная с первого лица и кончая прохвостом Фрумкиным, только и помышляют, как бы отнять у него его сокровища.