— Пусть бы царь сначала своих людей освободил… крепостных. А о чужих и потом подумать можно, — хмуро возразил темнолицый, стриженный «под горшок» мужик, вороша уголья суковатой палкой.

Вспоминали и о казацких временах, о Палии и о том, как ныне гибнут здесь, в монастыре, молоденькие девушки, обесчещенные панычами.

— Господи, — произнесла, воздевая глаза к небу и крестясь, бледная женщина в старом платке, — когда же ты услышишь наши молитвы?

Рассвет застал Тараса уже на плоту, что, мягко похлюпывая, медленно плыл вниз по Днепру — мимо Межигорского урочища, мимо древнего, с высокой церковью на холме Вышгорода. На плоту догорал костер. Литовцы, белорусы, оцепеневшие от холода, никак не могли согреться и молчали, словно и вовсе не умели говорить.

Слабый отблеск костра освещал их жалкие лохмотья, исстрадавшиеся лица и руки, большие и жилистые, до крови растрескавшиеся от ветра и воды.

На золоченом кресте, венчавшем церковный купол, блеснул первый солнечный луч, и заурядная сельская церквушка среди высоких тополей, на которых тоже нежно заиграли розовые лучи, сразу стала сказочно грациозной.

Зашевелились, уходя из низины куда-то вдаль и тая на ходу, предрассветные туманы. И все отчетливее проступали из мглы холмистые берега и величаво проплывали мимо, словно неповторимые полотна нескончаемой картинной галереи.

Вот когда надо начать «Живописную Украину»! Когда же еще, право, так прекрасна родная земля, как не сейчас, в разгар лета, как не здесь, над прославленным Днепром-Белогрудом!

Тарас достал бумагу, карандаши и принялся за работу.

7

День за днем Тарас в дороге.

Трофим в первый день спросил: «Где переночуем?», а когда Тарас беззаботно ответил: «В зеленой дубраве, голубчик», — тот больше не спрашивал ни о ночлеге, ни об отдыхе, ни об обеде.

Тарас засмеялся:

— Что, не похож я на пана?

— Ни с боку, ни с переду, — тоже шутя ответил Трофим. И, помолчав, добавил: — Вы, пожалуй, такой же пан, как я ваш лакей: я еще и ботинки не успел почистить, а вы уже и оделись.

Где остановились, там и остановились, чем перекусили, тем и сыты, где бы ни заночевали, все хорошо. Дорога и снова дорога, и нет ей конца и края. По обе стороны бескрайняя равнина, на ней и рожь, и пшеница, а время от времени — высокие курганы, и чем ближе к Переяславу, тем чаще они, а у самого города и вала-то городского за курганами не видно.

Тарас достал из кармана сложенную вдвое тетрадь, раскрыл ее и записывал:

«Не пройдете и версты полем, чтоб не увидеть его украшения — высокого кургана или даже десятка курганов. Моя прекрасная вольнолюбивая Украина начиняла своими и вражескими трупами неисчислимые огромные курганы. Недаром так грустны и печальны песни наши. Их сложила воля, а пела тяжкая одинокая неволя».

Это ведь именно здесь жил мудрый Сковорода!

«Становлюсь похожим на странствующего нашего философа Сковороду. Тот обошел всю Украину с неразлучными своими приятелями — флейтой и собакой, а я — с карандашом и красками».

Трофим знай покуривал трубку и не давал воли своему кнуту. Едут, едут, а Тарас Григорьевич, когда ему вздумается, соскочит с брички и версту-другую пешком пройдет. Потом где-нибудь остановится, выберет место и давай рисовать. Трофим, попыхивая дымком, терпеливо ждет. А Тарас рисует, и то вполголоса напевает, то вдруг помрачнеет и гневно блеснет потемневшими глазами.

Потом снова монотонно заскрипят колеса, и слепни устремятся вслед за лошадьми.

Но как бы то ни было, а до Чигирина добрались. А здесь стал Тарас совсем хмурый и молчаливый. Не мог поверить, что это тот же Чигирин, куда к Богдану Хмельницкому мчались послы со всей Европы.

На высокой Богдановой горе, где чернели руины давней гетманской резиденции, сел Тарас на ноздреватый камень и сделал зарисовку. Потом спустился вниз, где среди тяжелых глыб журчал и серебрился родник.

Молодая чернобровая женщина в полотняной вышитой сорочке брала воду, и Тарас попросил напиться. Разговорились. Оказывается, во времена вражеских осад весь город пил воду из этого родника. А в этом году лето засушливое, и люди снова приходят сюда.

Рассказывая, женщина приветливо улыбнулась и почему-то напомнила Тарасу его сестер Ярину и Катерину.

После обеда двинулись в село Субботово.

За городом, у крутого оврага, ненадолго остановились. Тарас долго смотрел назад — на темные домишки местечка, на белые мазанки, на раздольную малахитовую долину, что пролегала до самой днепровской поймы, и, пока лошади щипали траву, нарисовал этот неповторимый пейзаж.

В Субботове, большом, разбросанном по балкам селе, нарисовал Богданову церковь, которая, откуда ни глянь, упиралась острым крестом в самое небо — на такой высокой горе она стояла.

За селом маячил ветряк с застывшими от безветрия крыльями. Едва заметил его Тарас, как сразу же встал перед ним незабываемый Штернберг, его картина «Ветряк в степи». «Где ты сейчас, мой славный Вильо?» — вздохнул Тарас.

Трофим остановился возле седобородого старика, прилаживавшего дверь к своей хате, чтобы узнать дорогу, да и просто поговорить, в тени передохнуть от жары.

— Ну и дороги у вас — то с горы, то в гору. Одни овраги.

— А знаете почему? — живо отозвался старик.

— Известное дело — от воды.

— Ой, нет, от крови! — убежденно воскликнул старик. — Тут столько крови текло!

Ручьями и реками! Вот и овраги.

Трофим не стал возражать.

— Да, да! От крови, — повторил старик. — И в Субботове видели большой камень на площади? Красный такой. Это тоже от крови. На нем казаки изменникам головы рубили. А в Мотронинском монастыре гайдамаки ножи святили, когда панов резать шли. О, великие сечи здесь были!

— Да видно же, — согласился Трофим. — Везде курганы да курганы.

— Во-во! Вся земля здесь костями утыкана да начинена. У нас в селе и погреб не выроешь. Где ни копнешь — кости. Уже никто и не роет — бабы говорят, такого погреба лучше не надо, страсть одна. Великие, великие сечи здесь были! А будут, поди, и того страшнее.

Тарас записал:

«Каждое село, каждый шаг земли знамениты на Украине, особенно на правом берегу Днепра. В чем другом, а в этом мои покойные земляки ничуть не уступили любой европейской нации, а в 1768 году Варфоломеевскую ночь и даже первую французскую революцию Перещеголяли. Единственно, в чем они отличались от европейцев, — у них все эти кровавые трагедии были делом всей нации к никогда не разыгрывались по воле одного какого-нибудь пройдохи… что допускали нередко у себя западные либералы».

Верит Тарас: когда-нибудь записи эти понадобятся — каждое рожденное живым впечатлением слово, каждая занесенная на бумагу неожиданная мысль.

И снова катится, поскрипывая, выстланная сеном бричка, попыхивает люлькою Трофим, а Тарас, пристроив на колене тетрадь, что-то пишет и пишет.

Чем дальше на юг, тем жарче солнце, тем настырнее лезет в лицо и скрипит на зубах пыль. Горячие ветры взвихривают ее в высокие столбы и неистово гонят по степи, и кажется, будто бы мчатся по дорогам, ведущим к далекому небосклону, какие-то волшебные фаэтоны.

Поникли, пожухли от зноя посевы, поблекла на деревьях иссохшая листва.

Хозяин, у которого остановились на ночлег, тревожно щурит глубоко запавшие глаза:

— Ох, что ж это будет? Такая засуха. Прошлый год и уродило, а без голода не обошлось. А нынче и не уродит совсем.

— Разве в прошлом году здесь был голод?

— У нас, на Днепре, еще было терпимо. А в других местах что-то страшное творилось. Ни одной соломенной крыши не осталось — все скотине скормили. А макуху, высевки, полову люди поели. Кору с деревьев всю содрали. На что уж верба горька, а все равно. Что этот голод с человеком только не делает! А детки опухшие ползали, словно щенята, под плетнями, просили: «Хле-еба, хле-еба!»

— А куда же это хлеб девался, если, говорите, уродило?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: