— Кстати, замечания, высказанные в журнале, во многом совпадают с моими. Припоминаете?
Шевченко поднял голову, прищурил глаза — то ли вспоминал, что ему говорил Капнист, то ли просто старался сообразить, о чем тот тараторит сейчас. А-а, да-да, рецензент, так же как и этот, упрекает его: в поэме много жестокости, крови, а это, мол, несовместимо с настоящей художественностью. Однако он, Тарас, именно так и хотел изобразить гайдамаков, чтобы это великое народное движение прошлого напоминало людям о необходимости борьбы.
— За свободу всегда рекой лилась кровь… — сказал Тарас. — Разве же не за это и вы когда-то сидели в Петропавловской крепости?
Косматые брови Капниста недовольно сдвинулись на переносице. Ему или не понравилось это напоминание, которым, как казалось Тарасу, следовало бы гордиться, или покоробило его сравнение дворянского движения против монархии с крестьянской войной против панов.
Но спорить с неистовым Тарасом Капнисту не хотелось.
И он сказал, переводя разговор на другую тему:
— Осмелюсь просить вас, друг мой любезный Тарас Григорьевич, и для меня сделать копию с княжеского портрета. Копия для Тарновского выполнена блестяще, и мы, в Ковалевке, хотели бы тоже иметь, так сказать, образ дорогого всем нам Николая Григорьевича. Между прочим, я давно уже собираюсь пригласить вас к себе.
Ироническая ухмылка мелькнула на губах Шевченко — что это все они сегодня, как сговорившись, приглашают его к себе в гости? А может быть, и в самом деле сговорились, чтобы только увезти его отсюда, из Яготина, куда-нибудь подальше от Варвары?
Эта мысль напомнила о том, что не давало ему покоя последние дни..
Разве же он желает Варваре зла, разве хочет, чтобы из-за него терпела она всякие неприятности! И разве не понимает, что, если бы и полюбил ее, им все равно никогда бы не стать мужем и женой. Этому воспротивилось бы все светское общество. Вся близкая и дальняя родня, знакомые и незнакомые аристократы налетели бы на Варвару как воронье и растерзали бы ее. И разве может он кривить душой и что-то ей обещать, обещать невозможное! Они разные люди, и даже любовь не может их соединить, потому что это сплошная выдумка, будто бы любовь способна преодолеть все препятствия и сделать чужих людей близкими и счастливыми. А если и способна, то ненадолго, потому что есть в жизни вещи, более сильные, чем страсть, чем любовь.
Однако Тарас понимал и то, что он — виновник страданий княжны и всех бед, свалившихся на нее. Это не давало ему покоя, угнетало, мучило, и из создавшейся ситуации нужно было искать какой-нибудь разумный выход.
Однако такого выхода он еще не видел. А в памяти запечатлелись слова из повести, особенно, горькие: «Что я вам сделала? Любила…» Но как же ей объяснить, чтобы не задеть девичью гордость, чтобы не показалось Варваре, будто бы он ею пренебрег, что у него нет к ней любви?..
Тарас вернул Капнисту журнал «Москвитянин» и поднялся. Слишком уж похож этот разговор на разговор с Кейкуатовой. И он ответил так же: у него в Яготине еще много живописных работ.
После отъезда Кейкуатовой княжна почувствовала себя свободнее и вышла к вечернему чаю в гостиную. Увидев здесь Шевченко, она вспыхнула, потупилась. Лиза, жена брата, которая искренне сочувствовала княжне и, пожалуй, тоньше всех понимала ее как женщину, заметила это.
— Варет, что все это значит? — негромко спросила она. — Вы поссорились? Поверь мне, ты поступаешь нехорошо. Что между вами произошло?
— Ничего.
Улучив минуту, когда поблизости никого не было, и набравшись решимости, княжна все-таки обратилась к Шевченко:
— Тарас Григорьевич!
Тот обернулся к ней с почтением.
— Почему вы перестали со мной разговаривать? — большие черные глаза княжны смотрели на него так внимательно и укоризненно, что он смутился.
— Не могу я… не могу… — ответил Тарас. Потом, овладев собой, добавил взволнованно: — Варвара Николаевна, вы, наверно, и не представляете себе, как растревожила меня печальная повесть ваша. Я и до сих пор не могу опомниться, потому что, кажется, никогда за свою жизнь я не ощущал чего-либо подобного. Это истинная поэзия.
И снова готова была княжна безжалостно укорять себя за сомнения и напрасную тревогу. Оказывается, Шевченко мучился и переживал из-за нее, потому что он чуткий и честный, и она ничуть не ошибалась, беззаветно веря ему. Но, наверно, ему нелегко приходится с ней. Ведь совсем не простая душа у поэтов, у гениальных людей. И не случайно после ссоры с матерью она записала в своем дневнике:
«Я сама, сама хорошо понимаю: никогда он не ответит на мое чувство. Он слишком честный и гордый, чтобы дать кому-либо повод обвинить его в корысти…»
— Тарас Григорьевич, — она облегченно вздохнула. — Я не хотела причинять вам боль. Вам и без меня довелось изведать ее достаточно. Поверьте, вашу боль я хотела бы разделить пополам. Так почему я не могу быть для вас… хотя бы сестрой?..
Взгляд Тараса засветился благодарностью. Сестрой!.. Вот это, пожалуй, и есть тот единственно возможный выход, который он так упорно искал. Но он, Тарас, не мог бы сам его предложить, и как хорошо, что княжна отважилась на это сама.
Тарас радостно протянул ей руку и растроганно произнес:
— Не осуждайте меня, сестра!
После этого, пусть и не очень отрадного, объяснения с княжной Тарасу все-таки стало легче на сердце и он уже спокойнее принялся за работу.
Время шло незаметно и быстро, а сделано было еще так мало; Между тем хотелось как можно скорей выполнить заказы и уехать: он не привык засиживаться на одном месте. Недурно бы возвратиться в академию, в Петербург: очень соскучился по друзьям, по «красной мастерской живописи» Карла Павловича Брюллова. Если же остаться здесь, то надо получить из канцелярии академии аттестат для пребывания на Украине. Придется тогда написать конференц-секретарю академии Василию Ивановичу Григоровичу, посоветоваться со своим великодушным благодетелем, которому посвятил он поэму «Гайдамаки» в память о 22 апреля 1838 года — светлом дне выкупа из крепостного рабства.
Да и в Березовую Рудку надо еще наведаться: он ведь обещал Закревским побывать и у них, сделать несколько портретов. А чем быстрее завершит работу здесь, тем ближе станет желанная встреча с Ганной.
И вот в Глафирйной мастерской снова зазвучало негромкое пение. На днях Тарас, услышав от старенькой крепостной песню «И вороны клюют, и сороки клюют», записал слова и теперь увлеченно разучивал эту песню с Глафирой. Разумеется, работая.
Княжна Варвара, как раньше, время от времени наведывалась в мастерскую. Садилась на высокий табурет возле окна и, сняв с плеч теплую шаль, словно ей здесь сразу становилось душно, внимательно следила за Тарасом и Глафирой, подавляя порой непрошеную ревность, которая нет-нет да и невольно вспыхивала в глубине сердца. Старалась выглядеть веселой, проникаясь настроением творческого покоя.
Тарас держался с ней просто, непринужденно, и у него был вид человека, который избавился наконец от чего-то тяжкого и гнетущего.
Завершив автопортрет тушью, подарил его княжне, как и обещал еще тогда, когда после чтения отдал ей поэму «Тризна». Варвара, поблагодарив, отнесла портрет в свою комнату и, оставшись одна, долго-долго вглядывалась в знакомые черты. Добрые, выразительные глаза с едва заметным налетом скорби смотрели на нее с портрета, словно живые, и, казалось, видели больше, чем дано видеть кому бы то ни было. Варвара не выдержала — прижала этот портрет к себе и крепко поцеловала в кротко сжатые Тарасовы губы, которые ей давно уже хотелось поцеловать.
О, нет, не как сестре!..
И как ни старалась она держаться, сердце горько протестовало, не хотело смириться с этой незавидной сестринской ролью, которая была ей отведена волей обстоятельств, оказавшихся сильнее самых больших чувств и стремлений.
Мать по-прежнему следила за ней и — чем дальше, все больше — под предлогом недомогания старалась удерживать ее возле себя.