Она так живо описывает настроение моего итальянского убежища и меня так захватывает мощный дух Тосканы, что если бы на пути к Италии не Сиверская, я бы, в конце концов, умчался хотя бы на 2 недели.
Но, благодаря последнего обстоятельства, я начинаю видеть небывалую поэзию в моей мастерской Петербургской, я начинаю любить предметы, кот. свидетельствуют мне столько пережитых чувств и волнений. Мне мил этот стол, чернильница, неприхотливая почерневшая ручка, на которых устремлены взоры во время моих письменных общений с Вами, так же, как я полюбил испещренную пробковую стенку в моей телефонной будке…»
Так, без всякого специального намерения, получился натюрморт. Впрочем, в то же время чуть-чуть и портрет.
Бывают такие натюрмотры-портреты. Они изображают не только фрукты или поднос, но еще и человека.
Так сказать, два пишем, три в уме. Самого портретируемого на холсте нет, но он явно где-то невдалеке.
Эберлинг сказал о ручке с чернильницей, а думал о Тамаре Платоновне. Недавно с этими предметами она разделяла место на столе.
Возможно, это пик его откровенности. Впервые он признается в том, насколько его жизнь заполнена ею.
И все же к этой зарисовке внутреннего состояния он прибавляет постскриптум.
«Сегодня Вы будете мало обо мне думать. К Вам наверно приехали "Ваши"?!»
«Ваши» - это Василий Васильевич и, возможно, его родители. Рядовой визит будущих родственников накануне дня свадьбы.
Так вот он, Альфред Рудольфович, против. Раз вещи существуют для него в связи с нею, почему она должна отвлекаться на жениха?
Эберлинг всегда помнит о том, что он художник. И не просто художник, а настоящий талант. Однажды на этом основании он чуть не потребовал каких-то особых прав.
«Зачем я Вам писал эти пустые письма, только разве чтобы дать Вам оправдание в Вашем равнодушии ко мне, поощряя этим какую-то возмутительную поверхностную связь.
Нет я положительно не создан для такой посредственной жизни. Я в области моего творчества не уклоняюсь от самых отважных и головоломных задач.
Нельзя же требовать, чтобы я в жизни проявлял какую-то умеренность и вялость.
Я сегодня совсем не знаю, как Вам выразить все то, что меня уже 3 дня мучительно преследует, но хочу найти пока успокоение в констатировании Вам следующего факта: по Вашим письмам я чувствую, что Ваше внимание сильно увлечено чем-то совершенно для меня посторонним и что мешает Вам пристегнуть самое обыденное расположение ко мне…»
Он тут на самом деле «без ничего». Такой, как есть. Тщеславный, вздорный. Иногда очень льстивый, а порой чересчур дерзкий.
Фотокарточки обнаженной Тамары Платоновны ничто перед этим его раздеванием. Еще никогда мы его не видели в таком смятении.
Даже то, что Эберлинг пил с утра, его не оправдывает. Тем более, что от спиртного он совсем невменяемый.
Альфред Рудольфович как бы вдохновляется чувством обиды. Пользуется буквально любым поводом, чтобы еще раз ее упрекнуть.
Чуть ли не подсказывает: «Нужно иначе помочь!...», а потом спохватывается: «Я боюсь, что в конце концов не брошу это письмо, я даже не перечитываю его, чтобы не подвергнуть себя критике».
Где-то между примерками свадебного платья и отправлением приглашений на бракосочетание они встретились.
Еще несколько месяцев назад он не уставал рассыпаться в благодарностях, а теперь недоволен буквально всем.
«Просидев незаметно четыре часа в горьком раздумии я все же не могу не писать Вам.
Я думаю, что из чувства сострадания, желая меня успокоить, высказали мне больше чем надо Ваша искренность и сознание позволяло; но, к сожалению, и эта крайняя для Вас мера оказалась нецелесообразной, так как я в своих мыслях опять около самой мучительной истины. Если Вам удалось Вашим ласковым отношением вернуть на мгновение мое хорошее настроение, то только чтобы теперь вернуть к еще более глубокому и продолжительному отчаянию...»
Так что не помогла встреча, а только разбередила рану. Он уже начал привыкать к дистанции, а все оказалось насмарку.
Зачем было видеться, если потом ничего не будет? Только повод еще больше погрузиться во мрак.
Он и погружается. Не без того мазохистского удовольствия, которое испытывает человек, добровольно идущий на плаху.
«Я право не в силах дор. Т.П. Не уходите от меня так стихийно равнодушно, сопровождая это горе для меня такими лживыми успокоениями как ласк. словами».
Что тут скажешь? Можно только посочувствовать и порадоваться тому, что он все же остался жив.
Не наше, безусловно, дело, но все же заглянем в начало этой истории. И не из праздного любопытства, а только для того, чтобы кое-что уточнить.
Карсавина отнекивалась, как могла. Защищалась пригласительным билетом на свадьбу, старалась при каждом удобном случае упомянуть будущего супруга.
Если он и совсем не при чем, все равно скажет: «Мы с Василием Васильевичем…»
Словом, всячески старалась умалить свое значение, чуть ли не сказать, что сама по себе она уже не существует.
Эберлинг этим воспользовался. Буквально, поймал ее на слове. Когда Тамара Платоновна в очередной раз вспомнила будущего супруга, он попросил:
– У Вас с Мухиным впереди вечность, так одарите из этой вечности парой мгновений.
Может, ее подкупил шутливый тон? Ведь в самом деле вечность. Нельзя и сравнить жизнь после венчания с этим внезапным помрачением рассудка.
Хорошо, когда нет обязательств. Вроде как беседуешь с соседом по купе. Поезд приближается к месту неизбежного расставания, а ты все никак не завершишь разговор.
Так что же теперь художник разволновался? Неужто рассчитывал эту ситуацию изменить?
Сначала как бы проверял: есть отклик или уже нет? Чувствовал, что она удаляется и пытался ее задержать.
То с одной стороны подступится, то с другой. Насколько прежде он вел себя уверенно, а тут не мог выбрать правильную интонацию.
Он и восхищался ею, и обижался на нее, и жаловался тоже ей.
Она и бросившая его женщина, но она и родной человек. Едва ли не единственная, кто в эту минуту способен его понять.
Не ее проклинал, а обстоятельства. А ее призывал в свидетели. Посмотри, мол, что происходит. Буквально все против, чтобы мы были вместе.
А ведь так любил поговорить о «свободе вдвоем». Как заметит, что кто-то покушается на его независимость, так сразу вспоминает о принципах.
Был бы и рад, но вот, знаете ли, принципы. Все же не какой-нибудь врач или инженер, а человек искусства.
Когда-то в интервью он говорил: «Мы, художники…» Вот и тут выкладывал этот аргумент.
Казалось бы, и сейчас ему остается вскинуть подбородок и произнести заветную формулу. Так нет же, еще запросился в рабство.
Что касается искусства, то Эберлинг поначалу о нем помнит, а потом забывает совсем.
Какое, прости Господи, искусство? Да и зачем искусство, раз оно не способно помочь?
Если и упомянет о своей работе, то только для того, чтобы сказать: писал картину, но думал о том, что им обоим предстоит.
Странные эти его письма. Начинаешь сердиться, когда что-то перестаешь понимать.
Вот, к примеру, Эберлинг пишет: «… мне представлялось что вся эта проце - дура Вашего бракосочетания происходит в очень отдаленном Череменецком монастыре отчасти конечно этому впечатлению способствовало в данном случае может быть очень корректное уклонение от сообщений мне каких бы то ни было сведений относительно этого вопроса…»
Просто голову сломаешь. Невозможно понять, кто кому дядя. Или, говоря применительно к данному случаю, муж или любовник.