Да цтой белое лицо да у девичи, Быдто белой снег да на улицы.
Да я возьму ту тебя, да красна девичя.
Да я возьму ту тебя да за себя взамуж!
А потом – отводные столы у Завида, и рыданья Домаши, и подарки, и хлебы… Чара идет по кругу: отпивая каждый кладет в чару серебро.
На солнечном всходе на угре-е-еви, Да стоит белая береза кудрева-а-ата, Да мимо ту белу березу кудрева-а-ату Да туда нету ни пути, нет ни доро-о-ожки, Да нет-то ни широкой, ни пешой, ни проезжо-о-ой.
Прощальная. Не хочешь, а зарыдаешь! Плачет Домаша, и, не давая упасть высокому чистому звуку, еще выше забирают стройные голоса жонок-песельниц:
Да цтой-то серы гуси летят, да не гогочут, Да белы лебеди летят, оне не кичут, Да один млад соловей да распевает, Да он-то над батюшков двор да надлетает, Да он-то Домашице надзолушку давает…
Оттуда – в церковь. И вот уже приводные столы в тесном, отцовом, выстроенном после пожара тереме. Хмелем и житом осыпают молодых у входа.
Кусают хлеб – кто больше, едят кашу крутую… Стены трещали, как гулял Олекса, и громко славил молодого хор:
Выбегало-вылетало тридцать три корабля Из-за Дунай!
Ище нос, корма да по-звериному, Щой бока-то зведены по-туриному, Ище хобот-от мецет по-змеиному.
Как на том корабли да удалой молодец, Удалой молодец да первобрачный князь, Он строгал стружки да кипарис-дерева, Уронил с руки да свой злацен перстень…
– Удачи тебе, Олекса! Жить, богатеть, бога славить и нас, Великий Новгород!
Уж вы слуги, вы слуги, слуги верные мои, Слуги верные мои да удалые молодцы, Вы кинайте, бросайте шелковые невода, Вы имайте, ловите мой злацен перстень!
Они первый раз ловили – не выловили, Они другой раз ловили – и нет как нет, Они третий раз ловили – повыловили, Цтой повыловили только три окуня, Цтой три окуня да златоперыя.
Ище первый-от окунь – гривна серебра, Цтой второму-то цена – гривна золота.
Ище третьему-то окуню цены-то ему нет…
– Держи Олекса, не выпускай, дорогую куну словил, купец!
…Только есть ему цена во Нове-городи, Во Нове-городи, во Славенском конци, Во Славенском конци, в Творимировом дому В Творимировом дому, у Олексы в терему!
Плохо помнит Олекса первую ночь с Домашей, зато хорошо – как впервые посадил жену учиться счету и разной торговой премудрости. Богат был старый Завид и жаден, да глуп. Только-то и умела Домаша писать да читать по складам. А ведь купеческая жонка! Ну как, ежели без мужа, товар принять?
Тряхнул кудрями Олекса, долго не думал, сам взялся за дело. Сидел рядом, чувствуя теплое плечо жены, объяснял терпеливо, сколько серебра в марках да ливских фунтах.
– Вот, к примеру сказать, купил я пятьдесят поставов сукна в Колывани [16], пускай по пять марок четыре фердинга, да сельдей бочек хоть с двадцать. Тута пиши! Да соли немецкой полтретья берковца. Теперича сочти-ко, как мне его дешевле провезти? Первое: водою до Котлинга, от Котлинга до Ладоги, от Ладоги сюда. Тута сосчитай ладейнику, за перевалку, по порогам кормчему пол-окорока – это три марки кун. Либо по Луге да волоком в Кибу, а тамо Мшагою, Шелонью и по Ильмерю. А то, может, горою, по зимнему пути? Горою – повозникам, да кормного на лошадей ветхими кунами тринадесять резан. Ладейное, повозное, мытное, княжую виру – не забудь. За провес прикинь. То все помнить надоть. Записала? Дай-ко! Ну! Ладейнику много поставила, скинь ногату. Вишь, ладья-то больше подымает, дак не один наш товар возьмет, и плата не с одного. Теперича считай все на серебро.
Сколь будет, тута запиши и сложи потом.
Отстраняясь, он ждал, глядя, как Домаша, шепча про себя, медленно выводила буквы цифири.
– Сочла? Дай, гляну.
Проверяя, обнял податливые Домашины плечи. Она подняла взволнованное лицо.
– Получается у меня, Олекса?
– Получается, голубка моя!
Крепко поцеловал в подставленные сочные губы, встал, прошелся по горнице. Домаша опять склонилась над рукописанием, повернув к нему русый затылок. Видел, заходя сбоку, как покорно она шевелит губами… «И зачем жонкам добре грамоте розуметь? – мелькнула грешная мысль. – А что? одернул сам себя. – Лучше добро считать да беречь будет! Да и детям способнее с нею тогда». Детям… Детей ныне четверо! А в ту пору только еще первенца ожидали.
– Олекса, а не дешевле станет сельди на Готском дворе купить? – робко спросила Домаша, подымая на него трепетные синие глаза.
Да, кажись, это и спросила, про сельди. Дешевле, верно! Немцы в одном Гостинополье платят, да повозникам. От них по дворам вразнос торговать, и то прибыль. Умница ты, жонка моя!
Ну, а Любава… та что ж… по грехам нашим… Об этом одному отцу Герасиму на духу… Да теперича вот со Станятой повелась, и грех прикрыт!
Пьет Олекса густое пиво домашнее, закусывает калачом пшеничным.
Глядит Олекса в сияющее лицо жены. Была тоненькая сначала, а после первого ребенка, того, покойного, и ростом стала выше, и в плечах и в бедрах раздалась, налилась женским дородством и красотою. А губы и сейчас полураскрыты, как тогда, у девочки, и такие же распахнутые ресницы вздрагивают.
Ужинали сытно, мед и пиво пили без береженья.
Слегка захмелев, Олекса прошел в изложницу. Ждал, волнуясь, скинув зипун, распустив пояс. Домаша ходила, отдавая приказания, знала, что ждет.
Вот взялась за дугу двери, взошла.
– Иди!
Сняла сапоги, низко наклоняясь округлившейся от молока грудью, разув мужа, распрямилась, обволакивая взглядом, медленно развязывая повойник, вынимая серьги из ушей, распуская опояску… Зардевшись, помедлила. Не вытерпел, встал…
– Постой! – прошептала, осекшись. – Стесняюсь, отвыкла…
Вдруг разом скинула саян. Задрожавшими пальцами он срывал с нее рубаху, она не противилась, только крепче охватывала его шею полными руками, зарываясь лицом в бороду. (Всегда стеснялась, когда разглядывал муж, даже в лампадном полумраке изложницы.) На руках, тяжелую, отнес на постель, гладил груди, из которых каплями сочилось молоко, тискал, сжимал, целовал в шею, в сочные горячие губы, чувствуя тот же трепет и жар в сильном, истосковавшемся теле жены.
Нет, не зря тогда решился купец сватать Завидову дочь!
Отдыхая, лежал на спине Олекса. Домаша, прильнув, ласкалась, гладила по лицу, расчесывала волосы, пропуская между пальцев. Полузакрыв глаза, наслаждался.
– Квасу подай.
– Сейчас!
Не стесняясь уже, она вскочила, нагая, желанная, легко, как девочка, перебежала к поставцу и, пока пил, роняя на колени холодные капли, опустилась на мохнатую медвежью шкуру, охватила, прижалась головой, грудью, всем телом. Только выдохнул, откинул ковшик прямо на медведицу, схватил Домашу под мышки, румяную, счастливую, поднял… Уложил на постель бережно, натягивая сбитое в ноги шубное одеяло. Прошептала, не раскрывая глаз:
– Ладо, родной!
Провел медленно, от шеи вдоль спины, чувствуя, как тает под рукой, приникая к нему, пышное горячее тело жены.
Своя, вся своя. Дома… в своем дому… «А завтра и возы придут!» вспомнилось для чего-то, и тоже стало хорошо. И с тем заснул.
Глава 4
Ночь уже сломилась, и в слюдяном оконце забрезжило холодом ранней зари. Спал, не слышал Олекса, как тихо, бережно, стараясь не будить, поднялась Домаша, надела рубаху – выходила кормить ребенка, – как снова легла, прижимаясь, только во сне крепче обнял ее, ощутив под рукой. Не слыхал, как встала на заре распорядиться по хозяйству и укутывала его мохнатым шубным одеялом.
Проснулся от крика петуха под окном. Мотнул головой и чуть полежал, улыбаясь, вспоминая давешнее. Потом решительно вскочил, потянулся с хрустом, поведя плечами; босыми ногами соступил со шкуры и прошелся, ежась, по полу.
– Эй, кто там!
Тотчас прибежала Любава с тяжелой кленовой лоханью. Весело, чуя, как играет кровь, и весь полный еще истомой ночи, шлепнул по спине, рука озорно сама проехалась ниже.
16
Колывань – современный Таллин. Город Ганзейского союза, соперничавший с Новгородом. Принадлежал Дании, позднее Ливонскому рыцарскому ордену.