Одну последнюю свинью все-таки удалось спрятать в отдельном бункере, как раз рядом с бывшим колхозным свинарником, где мы с Любой сперва только ночевали, а потом и днем стали спать, потому что сильно ослабели от голода.
Питались мы - теперь уже можно признаться - тем, что приносил своей свинье вот Федор Прокопьич, наш бывший до войны сосед. Это была такая теплая жижа с отрубями, что ли, с картофельными очистками. Вкуснее этой жижи, мне казалось тогда, ничего на свете нет. Питались мы, конечно, тайно, выслеживая, когда Федор Прокопьич выльет свинье жижу и уйдет. Но он часто долго стоял подле свиньи, ожидая, когда она все вылижет и он опять укроет вход в этот бункер горелыми досками и прошлогодней картофельной ботвой.
Один раз он все-таки поймал меня в тот момент, когда я отливал из корыта от свиньи в свой котелок эту жижу. Я боялся, что он зашибет меня палкой, которая была у него в руках. Я закричал.
- Молчи, сукин сын, - приказал он мне. И замахнулся палкой. - Ты для чего сюда лазаешь?
- Я кушать хочу, дядечка.
- Да разве ж это кушают? - удивился он. И после уже не сердился, когда я отливал себе жижу.
Люба, сестра моя, была младше меня, но, пожалуй, сильнее. И, может быть, даже смекалистее. И она, наверно, не так ослабела, как я. Она то и дело вылезала из нашего укрытия и бродила по разрушенной деревне. То мороженых картошек принесет штуки две-три, то горстку пшена.
- А ты не вылезай, Стасик. И не думай вылезать, - говорила она мне. Меня-то немцы только прислугой могут сделать, если поймают, но стрелять-то в своих они меня небось не заставят. А тебя ведь они и в полицаи могут взять и даже солдатом сделать. Нет, - говорила Люба, - ты должен таиться и таиться. Все время.
А я уже и не мог не таиться. У меня тогда началось, как я теперь понимаю, воспаление легких. Вот почему Люба хотела развести костер тут же, прямо в помещении под железными листами, и согреть хоть сколько-нибудь меня и себя.
Но это у нас не получилось. Тогда Люба же натащила в наше укрытие много сосновых и еловых веток. И они так хорошо пахли каким-то праздником, что ли. Потом Люба пошла поискать кипятку. Кипяток искать в нашей деревне в то время было все равно что жемчуг или золото. Но Люба пошла.
- Надо тебе согреть горло, чтобы не хрипел, - говорила она. - Неужели же я не расстараюсь где-нибудь хоть вот такую баночку кипятку?
А банок таких пустых из-под консервов немцы разбросали по нашей деревне во множестве. И Люба взяла с собой такую банку.
Где уж она ходила - никто не знает. И не узнает, наверно, никогда. Иногда мне снится теперь, что я встречаю ее. И она все такая же девочка. Хотя ей было бы теперь сорок четыре или сорок пять.
После ухода Любы я надолго впал в забытье. Думаю, что надолго, потому что, когда я очнулся, по железному листу надо мной звенела капель. А до этого, когда я вылезал из укрытия, все время гудел морозный ветер словом, была или глубокая осень, или зима, а снегу было совсем немного: он только припорошил развалины, какие были вокруг нас.
Очнулся я, однако, не от капели, а от какого-то тревожного голоса. Я сначала не откликался: уж не полицаи ли, думал, опять кого-то ищут.
Потом голос показался очень знакомым:
- Эй, Фомичевы! Любка, Стасик, вы живые или нет? Отзовитесь. Я едево хорошее вам принес.
И сейчас же запахло едевом - горячим, жареным, о котором и не мечталось вовсе.
Я вылез из-под веток, из-под своего укрытия, и увидел Федора Прокопьича. Он на горелом железном листе держал большой кусок свинины с черно-коричневой корочкой.
- Ешь, - говорил он. И спрашивал, озираясь: - А Любка где?
- Не знаю, - сказал я. И действительно почему-то не встревожился тогда, что Любы нету.
Я ел эту свинину, как зверь, обжигаясь. И на грудь мне капало горячее сало. Я не думал о том, чтобы оставить что-нибудь Любе, если она вернется. Я ни о чем не думал.
Было это, наверно, под вечер. Я наелся и опять уполз к себе, чтобы уснуть.
А утром, рано утром случилось истинное чудо. Я почувствовал себя не только здоровым и сильным, но и смелым. Я вылез из укрытия и пошел по деревне искать Любу. Никаких немцев уже не было. Отступили они.
Я обошел всю пустынную нашу деревню. И Любы нигде не было. Я зашел и в соседнюю деревню - Пучки, она по дороге к станции. И вышел на станцию.
Стыдно признаться, но в самом деле, если честно говорить, никогда в жизни - ни до этого, ни после этого - мне не было так весело, как тогда на нашей маленькой станции в то удивительное утро. И хотя я не нашел Любу и даже понял каким-то чутьем, что, может быть, и никогда не найду, мне все-таки было весело. И в то же время хотелось плакать.
Я сейчас стараюсь вспомнить в подробностях, что же тогда там было, на станции. И не могу вспомнить. Перед глазами моими стоит только какой-то очень веселый солдат-красноармеец на телеге перед большим или просто огромным котлом и с прибаутками разными приглашает граждан откушать щец гвардейских с чесноком.
Я не сразу сообразил, что и меня он приглашает. А когда сообразил, тут же где-то нашел большую пустую банку из-под немецких консервов и осторожно подставил ее солдату под черпак. Съел, опять подошел.
- Кушай, молодой человек, не стесняйся, крепче будешь! - кричал солдат. - Если надо, будем пусть двадцать, пусть сорок лет воевать, покуда этого Гитлера в хороший мешок не посадим. Деваться ему теперча будет некуда. Никто его от нас в теперешний раз не отымет, не отобьет...
Когда я хотел подойти к черпаку уже в третий или четвертый раз, тут меня остерегла одна старушка.
- Не старайся, сизокрыл, - она сказала. - Может с непривычки и недержак тебя пробить. Ты же, гляди, синий весь. Иди вон под крышу, поспи лучше.
И я действительно опять, как в укрытии своем, очень крепко уснул над навесом.
Разбудили меня наши солдаты. И так с ними я и ушел на войну.
Два раза был ранен. Один раз в Донбассе, на дальних подступах к городу Макеевка. Второй раз уже в Венгрии, под городом, которого никогда в точности выговорить не смогу. Но где бы я ни был, в каком бы госпитале ни лежал, никогда не забывал я Федора Прокопьича, который ведь, можно сказать, подарил мне жизнь. Не он бы, не его бы своевременное угощение, не побывать бы мне на войне, не жениться бы на сандружиннице Люсе, не произвести бы на свет вот дочку Наденьку и сына Гришу. Да что там говорить...
- До чего я рад, что сидим мы вот сейчас как люди, - закончил я свой рассказ.
Все меня слушали, как я заметил, с интересом. Все, кроме Федора Прокопьича, который стал ерзать недовольно на стуле. Потом сказал, сердито глядя на меня:
- А как же ты хотел? Свинью ту мы незнамо как берегли. Может, даже больше, чем самих себя. Перетаскивали ее с места на место. И днем и ночью. Намордник даже ей этакий сделали, чтобы хрюк ее не был слышен. Подворовывал я у немцев отруби и мороженую картошку опять же для нее. И вдруг немцы, вижу, собрались уходить, а она заболела. Из носу у нее слизь какая-то бурая подалась, а по всему корпусу пошли такие гнойные пятна. Ну что делать? Ветеринара поблизости нету. Спросить некого. А она уже дышит, как паровая машина на мельнице. И вот-вот прекратит дыхание. Ну что делать? Жена говорит: кончай ее, может, продадим мясо. Ведь есть его самим опасно. А кому его продашь, когда вокруг одни разоренные крестьяне нищие. Ну что делать?
Федор Прокопьич требовательно обвел нас всех, сидящих за столом, выцветшими своими глазами, как бы ожидая сейчас же немедленно верного совета, что ему делать, как быть, если не на ком испытать, проверить, съедобно ли мясо убитой им свиньи. Ведь ни одной собаки, ни кошки в деревне не осталось.
- Ну-ка, подумал, снесу-ка я жареного мясца этим ребяткам, что под железякой укрылись. Все равно им, не жравши, не выжить. А вдруг...
- Их как звали-то? - спросила моя жена Люся, прервав этот обстоятельный рассказ Федора Прокопьича.
- Кого? - отвернул он ладонью к ней свое плюшевое от старости ухо.