Рейнгоф, в продолжение всего обеда пивший одну только воду, задумчиво усмехнулся нетерпению.
«Исповедь моя готова, после обеда я отдам ее вам. Но я желал бы, любезный Эдуард, чтоб вы не слишком торопились делать ваши заключения обо мне. Дождитесь конца всего этого, а то вы, как я замечаю, очень легко уступаете всякому впечатлению: когда мы возвращались из леса, я читал в глазах ваших сомнение, в полном ли я рассудке; теперь мне кажется, что вы как будто благоговеете пред теми бедными познаниями, которые я, в продолжение нашей застольной беседы, имел случай высказать. Все это излишество, старайтесь смотреть на вещи, как бы они не казались вам необыкновенными, глазами холодного рассудка, тогда только вы будете видеть их в настоящем свете… Вы, может быть, думаете теперь, что я сам гораздо более имею нужды в этих наставлениях, нежели кто другой — и вы совершенно правы… Но горе мне, любезный Эдуард! Советы, полезные другим, для меня уже ничто; могу ль я руководствоваться ими в противовес свидетельству моих глаз!»
После обеда барон отдал мне небольшую тетрадку: «Прочтите это дома, любезный Эдуард, и если после всего, что вы узнаете, желание ваше — помочь мне в испытании — не охладится и не пройдет совсем, то я ожидаю вас в двенадцатом часу ночи; но только вам надобно, не заходя ко мне, пройти прямо в проклятую долину и скрыться в одном из кустов, составляющих круг по середине ее. Я буду там же».
«Но как же я найду дорогу ночью, барон? Ведь к этому месту нет никакой тропинки".
«И не нужно никакой, — ступайте прямо через лес; как бы вы ни шли, все выйдете на проклятую долину. Впрочем, можете прийти туда заранее, тотчас по закате солнца. Тогда еще довольно светло».
«А вместе разве не могли б мы идти? Вам эти места хорошо известны».
Я уже и сам не знаю, для чего сделал этот вопрос барону, потому что очень хорошо знал причину, по которой он не приглашал меня идти вместе: Мограби решительно не пошел бы с ним, и даже могло случиться какое-нибудь несчастие от тех отчаянных усилий, с какими собака моя не допускала меня приблизиться к барону, а как именно она нужна была для нашего полуночного опыта, то и должно было, чтоб я один шел с нею. Рейнгоф, кажется, тоже отгадал, что я спросил его без мыслей, — он ничего не отвечал на это и только сказал, что мне надобно быть на месте прежде его, то есть в три четверти двенадцатого, а он придет минут за пять до полных двенадцати часов. «В случае же, любезный Эдуард, если чтение моих листов наведет на вас какое сомнение — не то, чтоб вы устрашились, но, может быть, вы сочтете противным совести вашей — вмешаться в дело столь несообразное с обязанностями человека… благочестивого, — тогда прошу меня уведомить, чтоб я уже знал заранее, что вас нет на условном месте». Я уверил барона честным словом, что какие б ни были мои чувства по прочтении его листков, я буду непременно в назначенное время ждать его в очарованном круге.
Мы расстались. Я горел нетерпением читать листы, которые были у меня в руках; но как солнце уже закатилось и было темно, то я поневоле должен был умерить свое любопытство, пока приду домой.
Описывать встречу, сделанную мне Мограби, значило бы повторять, что было уже сказано. Я не имел от него покоя, пока не скинул платья, которое поспешил спрятать в шкап и запереть комнату, где он стоял, потому что Мограби покушался грызть его зубами; письма баронова тоже не мог читать покойно от его рычания, воя и беганья из угла в угол. У хозяина на доме, где я жил, было что-то вроде голубятни, без голубей только; там он спал в жаркие летние ночи; я забрался туда, оставя своего Мограби на просторе — делать приступы к двери комнаты, в которой заперто было мое платье.
Наконец я один, на свободе, вне преследований Мограби; не слышу его воя, не вижу яростных глаз, ни стоящей шерсти. Бесовские испарения баронова манускрипта проносятся выше и не поражают тонкого чутья его; хозяин на эту ночь ушел спать к соседу, отдав мне в полное распоряжение свою голубятню, и вот я расстилаю на мягком душистом сене свой дорожный ковер, кладу в головы огромную сафьянную подушку, ставлю на небольшую скамейку две восковые свечи, тоже в дорожных подсвечниках…»
— Постой, постой Эдуард! Ты ведь путешествовал пешком, один; как же все эти вещи были с тобою? Неужели ты навьючивал их на себя?
— Какой вздор!.. Разумеется, что я пересылал их вперед, — было для чего перерывать.
Эдуард хотел продолжать, но как ветер, дувший все с одинакою силою, в эту минуту притих опять, то молодым людям снова послышался стон, и все от могилы Столбец-кого. Они взглянулись между собою, и физиономии их не выражали большого мужества; нельзя было того же сказать об Эдуарде; но казалось, что он обеспокоен этим обстоятельством более других. Однако ж стон был так слаб и так неявственен, что его легко можно было счесть мечтою воображения, и при новых порывах ветра он исчез совершенно. Не слыша более ничего, Эдуард и его товарищи перестали им заниматься. Они подбавили хворосту, сучьев, — огонь запылал ярко; взглянули на часы: половина двенадцатого. «Ах, слава Богу, еще полчаса, — и отправимся за вином».
— Не лучше ль, отправляемся за вином? — сказал вполголоса Алексей, — я что-то ничего доброго не ожидаю от баронова манускрипта.
Слов его не расслушали и просили Эдуарда продолжать.
«Распорядясь своей постелью как мог покойнее и удобнее и — надобно уже в этом признаться, — оградя себя крестным знамением, я лег, придвинул к себе свечи, развернул манускрипт и начал читать… По мере, как я подвигался вперед в этом занятии, любопытство и страх мой возрастали. Мало было прочитать один раз, — я продолжал перечитывать его до рассвета и не прежде заснул, как уже вытвердив его так, что мог пересказать, не ошибаясь ни в одном слове. Хотите слышать манускрипт барона или начать с того места, как мы уже с ним расстались совсем?»
— О! Манускрипт, манускрипт! Ведь это должно быть самое главное, самое любопытное и самое страшное из твоего рассказа.
«Итак, слушайте… вот что писал барон».
«До двадцати пяти лет моего возраста жизнь моя проходила как и всякого другого знатного и богатого молодого человека. Я получил блестящее воспитание, имел огромную сумму денег для моих удовольствий и еще несравненно большую для своего содержания; я долго путешествовал и наконец, после всего, что необходимо было для моего усовершенствования, возвратился на родину, чтоб вступить во владение своих имуществ: родители мои, по преклонности лет своих, желали провесть остальные дни в уединении и богоугодных занятиях. Они оба пошли в монастырь, это никогда не воспрещается, если обе стороны согласны, и отдали мне все имение без всякого условия, даже не включая тут и женитьбы.
Сделавшись владетелем богатых земель, я жил почти всегда в Праге или в тех из своих замков, которые находились в соседстве нашей столицы. Но эта часть имения, к которой приковало меня неслыханное злополучие, тогда была мне почти неизвестна. Отец и мать мои не только что никогда не жили здесь, но даже никогда и не приезжали, чтоб хоть взглянуть, что — как делается в селении. Сторона эта, как вы могли заметить, дико-лесиста, мало населена; ничто не привлекало сюда владельца и я, может быть, никогда — так же как и мои родители — не вздумал бы посетить ее, если б тьмочисленность жизненных благ, неразлучных с несметным богатством, не притупила моего вкуса ко всему. Слишком рано и слишком безусловно достались они мне; дух и мое тело не вынесли массы наслаждений, их придавившей; я сделался скучен, слаб здоровьем, все мне казалось ничтожным, пошлым, ничто не радовало, не удивляло, все было уже так старо для меня. Я досадовал на то, что не мог ничего пожелать без того, чтоб оно сию ж минуту не явилось передо мною. Первые красавицы не допускали взору моему секунды остановиться на их прелестях, не встретя его тотчас же или милою улыбкою, или ярким румянцем радости, или даже взглядом полным страсти; и в самом деле, мог ли бедный-богатый Рейнгоф взглянуть на прекрасную женщину, не вызвав против себя целого легиона разнородных кокетств ее?.. Я стал убегать их и до такой степени потерял способность чувствовать цену прекрасного, что для меня совершенно равно было — смотреть на восьмидесятилетнюю старуху, дурную как смертный грех, или на юную красавицу, только что расцветшую; еще первая казалась мне сноснее: по крайней мере старость ее была порукою, что она не имела видов на меня.