Снова молодые люди уселись около пылающего огня. Но какая уже разница против первого их заседания! У них прекрасный вкусный ужин, превосходное вино, которое, впрочем, без встречи с бароном пришлось бы им пить просто из бутылок, а теперь к услугам их были два серебряных дорожных стакана; общество их прибавилось тем человеком, о котором рассказ наводил им такой ужас; вот он перед ними, лицо его благородное и прекрасное, цветет здоровием; по его свежему румянцу, живым глазам, веселому виду было б очень мудрено счесть его одержимым злым духом. Студенты начинают подозревать, что Эдуард мистифировал их нарочно выдуманною сказкою… Но нет, барон сам упоминает о проклятой долине, сам говорит, что последняя степень ужаса была кризисом, возвратившим ему здоровие, рассудок и счастие… а к тому чудесное излечение Мограби! — и барон нарочно для этого приехал!.. Ах, как все это любопытно будет слушать!.. Они спешат с ужином и беспрестанно толкают легонько Эдуарда, чтоб просил барона рассказывать.
Наконец ужин кончился; люди барона убрали все, нанесли множество дров, то есть хворосту и сухих палок, разложили еще больше огня; собрали в груду все кости, сложили их на тарелку и подали Эдуарду, который и представил это лакомое кушанье своему неоценимому Мограби. Собака без церемонии расположилась ужинать у самых колен своего господина, не перестававшего гладить ее.
Барон не заставил просить себя о рассказе; как только люди, оконча свою работу, ушли к коляске, он начал говорить:
«Когда взошло солнце и благотворный свет его пробудил меня от летаргического сна, или, как я полагал тогда, нагнанного злыми духами оцепенения, то никакие слова не выразят моего отчаяния, когда, спросив у людей — пришли ли вы? — получил в ответ, что вы не возвращались в ваши хижины, из которых пошли вчера перед закатом солнца. «Что я сделал, несчастный! — думал я, — не довольно ли было мне одному переносить свое бедствие!.. Бедный молодой человек! Верно, его несчастная собака сделалась жертвою этого испытания!.. О человек! Ужасное создание… эгоизм тот кумир, которому он все приносит в жертву! Вот прекрасное и верное животное лишилось жизни для того только, что мне надобно было посредством его рокового дара увериться, точно ли нечистая сила овладела моею долиною и — моим сердцем!.. Не лучше ль мне было оставаться в сомнении о столь страшном деле, нежели на счет жизни невинной твари!..» Несмотря на мое бедствие, в котором теперь уже не сомневался, сердце мое сохранило столько чувства сострадания, что я искренно сожалел и раскаивался о зле, причиненном вашему Мограби: я плакал бы, если б мог, но слезы мои давно высохли от того адского огня, которым сожигалась кровь моя; итак, одно только мучительное беспокойство внедрилось в душу мою и не давало минуты оставаться на месте… Я не смел однако ж идти к вам в долину, полагая, что увижу вас сидящего над трупом вашего Мограби, употребляющего все старания оживить его и призывающего на меня мщение небес».
— Вы отгадали, барон, я точно клял вас от всей души моей и выл, как волк, над бесчувственным телом моей собаки… Хорошо вы сделали, что не пошли в долину.
«Теперь, когда все уже объяснилось и миновалось, мы можем говорить об этом шутя; но тогда, любезный Эдуард, страдания мои привели б в жалость самого начальника зла, не только существо, имеющее кровь и плоть… Когда наступил вечер, а вас все еще не было, — я пришел в бешенство! — бросился с исступлением бежать в лес… как вихрь несся я какою-то чрезъестественною силою между деревьев, кустов, не разбирая дороги, ни мест; избитый, истерзанный сучьями, окровавленный, достиг я большого оврага недосягаемой глубины, — по крайней мере, мне казалось, что нет ему дна, — с смехом, от которого дико загрохотал лес, и восклицанием: «ад, возьми свое достояние», — бросился я в глубь бездонной пропасти!
Чувства и разум возвратились ко мне спустя уже долгое время. Я однако ж понимал смутно, что еще живу; казалось мне, что комната, где я лежал, была род погреба с черными закоптевшими стенами; что посредине этого погреба беспрестанно горел огонь, близ которого шевелился какой-то предмет; но понятия мои были так сбивчивы, что все, виденное мною, беспрестанно менялось и наконец совершенно исчезало, и я впадал в сон или беспамятство, — не могу теперь этого решить. Еще помню, что существо, шевелившееся близ огня, подходило ко мне, брало мою голову, поднимало ее и, подержав несколько, опять опускало, от этого действия мне становилось так легко, покойно, радостно, но только я в ту ж секунду погружался в забытье и едва только чувствовал, что голова моя опять на подушке, как уже не помнил более ничего.
Наконец, страдание ли неведомого мне существа, живущего в темном погребе, или сила молодости и натуры возвратили мне отчасти употребление моих физических и моральных способностей. В одно утро, — а, может быть, и вечер, потому что в моем теперешнем жилище была вечная ночь, открыл я глаза с совершенным присутствием памяти и, чувствуя полную крепость сил, тотчас встал с какого-то лиственного ложа. Теперь уже я видел предметы не сквозь мрак болезненной дремоты, но явственно и в настоящем их виде: я находился в обширной пещере, вроде подземелья; стены этой странной залы были черны, как уголь, и местами светились от насевшей на них сажи; в одну сторону тянулся мрачный коридор, и верно это был выход, потому что туда же вился тонкий дым, поднимавшийся от небольшого огня, разведенного посредине пещеры. Три большие камня составляли род очага, на котором лежала железная доска с пробитыми в ней круглыми отверстиями; в них были вставлены горшки разной величины; во всех находилась какая-то жидкость, и все они тихонько шипели; но предмета, который, как мне казалось в моем лихорадочном усыплении, шевелился близ огня — теперь не было.
Не зная что думать как о месте, где нахожусь, так и о всем том, что меня окружало, я опять сел на свою постель… запах знакомых растений заставил меня радостно вздрогнуть, — что удивило меня самого. Натуральнее было б придти мне в прежнее отчаяние, нежели в радостное состояние всего моего существа, физического и морального: этот аромат, припоминая мне долину, вместе с тем воскресил в памяти все, что отравило жизнь мою, и возвращал мне уверенность в беспримерном бедствии — быть добычею злого духа; а в вашей погибели я даже не сомневался! Но несмотря на все это, я был покоен, доволен, счастлив и более, нежели в собственном существовании, уверен, что меня ожидает прочное, ничем не возмущаемое благополучие. Я снова погрузился в дремоту, не в ту болезненную дремоту, которою до сего одержимы были мои чувства, но в это благотворное усыпление, восстанавливающее наши силы и возвращающее нам жизнь с ее радостями. Впрочем, хотя дремота моя была очень сладостна для меня, но я заметил, что она произведена была испарениями бальзамических трав, из которых составлялось мое ложе, а не от слабости больного тела, только что начинавшего выздоравливать, — потому что за минуту до невольного усыпления моего я хотел осмотреть все углы пещеры, поискать выход, рассмотреть все углубления, которых я заметил много в этом прочном жилье, и все эти планы уснули вместе со мною. Впрочем, сон мой был не так крепок, — он был сообразен обновляющимся силам моим, то есть тих, покоен, но чуток… и вот мне казалось, что близ огня опять зашевелился какой-то предмет, которого ни формы, ни лица не мог я видеть, как это обыкновенно случается во сне; виделось мне, что к этому предмету, постоянно находящемуся у огня, начали присоединяться какие-то фигуры огромного роста, безобразные; все они наклонялись к железной доске, — смотрели долго, наконец взялись за руки и, состава круг около очага, запели все вдруг. Волосы шевелились на голове моей от ужасного хора, который пел дико следующие слова: