3

Когда мы встретились, я не стал открываться ей, что не вполне принадлежу этому миру, постоянно ощущая на сердце некую тяжесть отчужденности ко всему, что было вокруг меня, — от самых первых памятных впечатлений детства. На качающиеся ветви деревьев, на светящиеся ночные огни я смотрел вовсе не из того пространства, в котором эти ветви шевелились под ветром и огни города сияли. Молодая, стройная, удивительно приятная, прелестная женщина — Анна представилась мне существом, несомненно и уверенно принадлежавшим давно наблюдаемому мною миру земной жизни. Который, несмотря на чуждость, имел для меня великую, властную, неутолимую притягательность. Анна была как соблазнительная модель своего мира, выпущенная на возвышенный подиум, по которому шла, раскачивая бедрами, развинченной профессиональной походкой манекенщицы, уверенно демонстрирующей не только новый фасон платья, но и высшее выражение самоуверенности — весь житейский апломб цивилизованного мира. Полностью принадлежа ему, Анна никогда не принадлежала мне, поскольку мое присутствие в нем было фиктивным. И она, обманутая мною, полагала во все время звучания нашего любовного дуэта, что дарует мне неимоверное счастье и открывает наивысшее блаженство. Но так как я не знал, из какого мира я наблюдаю за собственной жизнью и откуда любуюсь этим сладостным совершенным существом, этой бесконечно соблазнительной женщиной с синими, как сапфиры, глазами, с чудодейственной белой кожей, несущей в себе электричество сильнейшего соблазна, — мое участие в нашем дуэте было неполноценным, опять-таки фиктивным, словно записанный на фонограмму и воспроизводимый во время концерта голос, с которым совмещается другой голос — вполне натуральный и живой. Так и пели мы, Анна и Валентин, — она живым, соблазнительным меццо-сопрано, я хрипловатым драматическим баритоном, воспроизводимым с фонограммы. Итак, я ощущал себя голосом из аппарата, который не знает того, где и при каких обстоятельствах была сделана его запись на пленку. Порой я сильно тосковал, уже с трудом перенося собственную призрачность в нашей любви, свою непринадлежность к этому лучшему из миров. И тогда мой драматический баритон вдруг скороговоркой взвизгивал фальцетом — дуэт нарушался, Анна страшно сердилась, а я принимался хохотать, вдруг ясно осознавая, насколько трагедия человеческого существования близка к комедии. В сущности, эти жанры в жизни есть одно и то же, мне это стало совершенно ясным — однако для Анны все было по-другому, у нее-то взгляд на вещи явился не сторонним, точнее, не потусторонним, а изнутри самой жизни. И она внезапные мои переходы в другую тональность или в иной диапазон бытия воспринимала как фальшь и попытку унизить и оскорбить ее персонально. Но дело в том, что и тогда и теперь мы оба не знали и не знаем, кто же из нас на самом деле принадлежит той жизни, а кто вывалился туда из какой-то иной, параллельной, действительности. Потому что я видела, глядя на Валентина, как он беспомощно барахтается в житейских протоках, несомый их мутным течением, — и ему по-настоящему страшно, куда его вынесет, и очень интересно, что с ним будет потом. А мне было безразлично, куда меня вынесет и что будет со мною потом. Я рано узнала, — мне кажется, всегда знала, — в этой жизни я прошлась мимоходом, залетела сюда случайно и скоро вылечу снова туда, откуда заявилась. С самого раннего детства мой авторитетный папаша Фокий Дмитриевич приучал меня к мысли, что я должна быть «хозяином» в этой жизни (и себя он, несомненно, считал таковым) и для этого я должна… В общем, много чего должна и не менее того — чего не должна… А я в душе смеялась над ним, таким добрым, толстым и лысым Фокой, потому что всегда знала, каким бессмысленным фуфлом было все то, чему он меня учил и в чем наставлял. Когда я впервые встретилась с Валентином, то была поражена тем, насколько откровенно проявляется в нем тревожная озабоченность своим положением в обществе, сколь ревниво он печется о том, чтобы выглядеть по моде одетым, и как дорожит он званием доцента кафедры и местом старшего преподавателя. Если бы я не чувствовала себя неким существом, вывалившимся из недр другого мира на эту грешную землю, я бы и не обратила внимания на такого заурядного советского конформиста последней четверти двадцатого века — но мне так хотелось зацепиться за какого-нибудь авторитетного обалдуя этого мира, как тонущему в открытом океане хочется ухватиться хоть за какую-нибудь плывущую деревяшку, волею благосклонных небес подогнанную волнами к самому его носу. Ибо он, господин тонущий, слишком хорошо понимает всю смехотворность своего барахтанья над бездной морской — выставив из нее на полтора сантиметра свои жизнедышащие ноздри, чувствует себя беспомощным чужаком среди юрких рыб и тяжеловесных китов, свободно парящих в воде. Наверное, было совершено какое-нибудь немыслимое преступление, что-нибудь из ряда вон выходящее, злодеяние вящее, за что и сбросили меня с корабля иного существования в открытое море здешнего. И я барахтаюсь в нем, прежде всего стремясь ухватиться за какой-нибудь надежный плавучий предмет. Мои мужья и любовники — все эти стеклянные оплетенные шары-поплавки, буи, оторвавшиеся от ветхих неводов, случайные деревянные обломки кораблекрушений и потерявшиеся бревна разметанных бурею плотов — и были тем первым попавшимся, за что я хваталась и потом без сожаления отбрасывала прочь, если вдруг обнаруживалось на пути моего бессмысленного обреченного барахтанья в жизни что-нибудь более подходящее.

— Неужели и я послужил этим… буем, шаром стеклянным, Анна?

— Увы, миленький.

— Но я помню, как ты водила меня по старому городскому парку, по местам своего детства и юности… У тебя было такое лицо, Анна, и глаза сияли. Мне казалось, что ты меня любишь, раз делишься со мной всем этим — самым лучшим, очевидно, в твоей жизни.

— Так все и было! Кто тебе сказал, что я не любила тебя?

— Стеклянные шары не любят.

— Любят! Любят.

— За стеклянный шар или за бревно в море хватаются и отдыхают. При чем тут любовь?

— А тебе чего бы хотелось от меня? За что, по-твоему, я должна была бы ухватиться?

— Мне вначале ничего не хотелось, честно говоря. Но ты сумела меня убедить… Мне показалось, что ты угадала-таки во мне существо из другого мира.

— Кто, ты? Из другого мира? Валентин, но ты, извини меня, красил волосы.

— При чем тут волосы, Аня?

— Хной и басмой.

— Да, я рано начал седеть. Пришлось краситься. Ну и что из этого?

— Ничего. А скажи мне, Валентин, почему ты до меня никогда не был женат?

— Я уже рассказывал… Мать была больна.

— Да, да. Ты был у нее один, и ты маму любил, ухаживал за нею до самой ее смерти. Это я знаю. Но также знаю, что ты все это время не только онанизмом занимался, так ведь?

— Предоставляю тебе полную свободу фантазии.

— Так я и спрашиваю вот о чем: почему ты не женился уже после смерти матери?

— Мне было тридцать шесть лет, когда мама умерла. Я уже чувствовал себя старым холостяком. Я привык, и мне так было удобнее.

— Ты целых десять лет наслаждался этим своим положением?

— Ну, считай… Да, почти десять лет — до встречи с тобой.

— И много у тебя было женщин? Наверное, сплошь аспирантки?

— Нет, этим я не злоупотреблял. То есть аспирантками.

— А что? Чем не контингент? Особенно мы, филологини. Чем не товар? В университете нас называли факультетом невест, ты же знаешь.

— Не выносил я филологинь. Хватало других, всяких.

— А меня-то за что помиловал? На мне-то почему споткнулся, господин Казанова?

— Постарайся вспомнить сама, как было…

— А как было? Я могу вспомнить только то, что было лично со мной. Оргазмы были. По три раза, скажем, за один раз.

— Анна! Анна! Не надо твоих изысканных штучек, умоляю! Я прошу вспомнить о том, как мы постепенно сблизились и стали наконец одним целым, новым существом на свете.

— Как сблизились? Очень просто. «Он меня за руку, а я его за ногу», как говорили женщины в нашей городской бане…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: