Александр Мелихов
ИСПОВЕДЬ ЕВРЕЯ
Скажите, можно ли жить с фамилией «Каценеленбоген»? Не в тысячу ли раз сладостнее фамилия «Фердыщенко»? К тому же всякого Фердыщенку понимают с полуслова, не заставляют на потеху окружающей публике скандировать «Ка-це-не…», дрессированным удавом изогнувшись к канцелярскому окошечку. Скандировать свой позор, свое клеймо (хотели бы вы во всеуслышание возглашать о себе: «Ро-го-но-сец, ро-го-но…»?), слог за слогом выдавливать из себя признание: я – еврей, я… – нет, даже рука, этот вульгарный механический отросток, лишь на два шага отодвинувшийся от протеза, отказывается мне повиноваться, а прочесть это проклятое слово я просто-таки НЕ МОГУ – глаза перебегают на соседние, все-таки более приемлемые строки: плюнуть самому себе в лицо мне даже физически было бы проще.
В блаженном младенчестве я считал, что еврей – просто неприличное слово, не имеющее, как все такие слова, никакого определенного смысла, а придуманное только для того, чтобы при его помощи невоспитанные люди могли обнаруживать свою невоспитанность. А потом явился ангел с огненным мечом и сообщил, что оно имеет вполне определенный смысл, а в довершение всего я сам оказался… нет, не могу повторить это срамное слово всуе, как правоверный иудей (этот эвфемизм у меня получается) не может произнести имя Бога – он говорит только: Тот, Который… Который что?
Сначала я цеплялся за такую соломинку, как половина русской крови в моих еврейских жилах, но теперь-то я понимаю, что еврей (ага, расписалась рука, легко проскочило: первую песенку зардевшись спеть – я злоупотребляю русскими пословицами, как японский шпион штабс-капитан Рыбников), так вот, еврей – это не национальность, а социальная роль. Роль Чужака. Не такого, как все. Для наивного взгляда разные еврейские свойства вообще исключают друг друга – я и сам в дальнейшем намереваюсь сыпать противоположными казалось бы, этикетками: «еврейская забитость» и «еврейская наглость», «еврейская восторженность» и «еврейский скепсис», «еврейская законопослушность» и «еврейское смутьянство»: имеется в виду забитость чужака и наглость чужака, восторженность чужака и скепсис чужака, и пусть вас не смущает, что все его свойства имеются и у добрых христиан – чужака отличает единственный уникальный признак: его не признают своим. Поэтому и храбрость, и трусость, и щедрость, и скаредность у него не простые, а еврейские.
В юности я извернулся было с широковещательной еврейской декларацией «национальность – это культура» (евреи стремятся определить национальное такими атрибутами, которыми способен овладеть каждый: они проповедуют общечеловеческие ценности, чтобы ядовитым их сиропом растворить стены своего гетто) и много лет с таким пылом отдавался русской литературе, русской музыке, доводя свой чистосердечный восторг до болезненных пароксизмов, пока вдруг… а ведь я не только очень хорошо знал, что положено рыдать при слове… ну, скажем, «Шаляпин», но и рыдал (да искренне, искренне же!) громче всех, пока однажды во время коллективного рыдания меня не спросили с дружелюбным недоумением: «А ты-то чего хлюпаешь?» – но после этого я умерил лишь внешние проявления, а внутренне я стал рыдать еще громче. И все же со временем я обнаружил, что путь русской культуры и был путем самого оголтелого еврейства (впрочем, любой другой путь, который избирает для себя еврей, немедленно становится еврейским путем: обдуманно и мучительно выбирая то, что должно делаться бессознательно, ты уже одним этим навеки исторгаешь себя из рядов нормальных, – то есть русских – людей (кроме евреев, у нас все русские). Да, да, путь вдохновенного овладения (а кто же станет вдохновенно овладевать собственной женой?) русской культурой оказался путем наинепоправимейшего еврейства: нормальному человеку незачем исследовать закоулки наследственных владений – на то есть евреи-управляющие, нормальному человеку ни в чем не требуется переходить через край, а уж если ты сделался каким-то особенным знатоком Толстого или Пушкина – значит ты Эйхенбаум, Лотман или, в лучшем случае, – полуэтотсамый Тынянов.
Теперь я понимаю: все незаурядное в своей жизни я совершил в погоне за заурядностью, я стремился выделиться лишь для того, чтобы стать таким, как все. А это особенно невозможно там, где заурядность возведена в высшее достоинство: «простой советский человек» – нет титула возвышенней. Самые непреклонные демократы и самые елейные монархисты лебезят перед этой глыбой: «простые люди думают так-то и так-то», – самый гибкий еврейский язык под этой чугунной стопой начинает виться и биться без слов, как змея, которой наступили на ее бойкую костяную головку.
Кстати, то, что вовсе не «кровь» создает еврея, я вижу по своему проклятому Богом роду, в котором с иссяканием еврейской крови еврейская непримиримость только нарастает.
Мой дед, библейский серебряный старец в ватнике и тряпочной ушанке со свесившимся ухом примиренно (безнадежно?) выговаривал упавшим (никогда не поднимавшимся?) голосом, из которого он даже не давал себе труда изгнать пристанывающие (кряхтящие?) обертоны тысячелетней еврейской усталости, заменить их бряцаньем гордого терпенья (гордое терпенье, сухая вода, круглый треугольник): «Мы маленький народ, мы должны терпеть. Что бы ни случилось, начнут с нас.»
У моего отца Яков Абрамовича, когда речь заходила об антисемитизме (от чудовищных зверств до канцелярских либо коммунальных пакостей), делалось еще более горькое (еврейское) выражение лица, но заставить его хоть как-нибудь высказаться на этот счет было невозможно – только при помощи раскаленных клещей и испанского сапога удавалось вырвать из него что-нибудь вроде: «Ну, негодяи, ну, что… Зачем о них говорить?..» – лишь бы все свести к отдельным (нетипичным) негодяям, лишь бы не покуситься на что-то действительно серьезное!
Именно воспоминаниям об этой еврейской забитости я и обязан самыми нелепыми своими выходками. Я собираюсь еще долго разглагольствовать на эту тему: ведь евреи всегда уверены, что всем очень интересно слушать про их драгоценную персону (ух, как мне было ненавистно в отце его еврейское самоуничижение, из-за которого он был готов часами слушать чью угодно похвальбу, не решаясь вставить хоть словечко о себе: кому это может быть интересно!). Но все же, с еврейским неумением вовремя придержать язык, заранее открою, что я на целые годы, десятилетия впадал в ханжество: я старался полюбить тех, кто меня ненавидел (чтобы избавиться от мук бессильной ответной ненависти), я старался сострадать тем, кто лишил меня воздуха, кто отравил мое питье, кто напитал мою душу желчью и мнительностью, кто подглядывал в мою спальню, в мою ванную и в мою уборную неприязненным, неотступным, проницающим оком, под рентгеновским лучом которого я никогда не оставался один (а ведь только наедине человек ни перед кем не должен оправдываться). Чтобы избежать унижений, я старался объявить их несуществующими, оправдать их недоразумением, недостатком образования (как будто меня самого аристократический папа с младенчества определил в Сорбонну!), результатом каких-то бед и обид (как будто они дают право на подлость!), ложно направленным чувством справедливости – и т. д., и т. п.
Уяснили теперь происхождение еврейского христианства? Ляг, прежде чем повалят, смирись, прежде чем смирят, прости, прежде чем дадут понять, что в твоем прощении не нуждаются, и, наконец, – как вершина, апогей, акме (не знаете случайно, как по-еврейски «акме»?) – полюби, прежде чем изнасилуют, – и будешь отдаваться только по любви. Все, в чем тебе отказано, объяви никчемным: что высоко перед людьми, то мерзость перед Богом.
Наделенный этой мерзостью – силой, умом, красотой – с чрезмерным (русским) размахом (по иронии судьбы – в стиле «рюсс»), вылитая модель Глазунова, я не поднялся до таких высот. Поскольку для меня оказалось недоступным лишь то, что передается по наследству всем без разбора, – этническая принадлежность, – только ее я и стремился уничтожить, возглашая на каждом шагу, что имеют значение исключительно личные доблести, а национальностью не следует даже интересоваться (любой интерес к этому вопросу ничего хорошего мне не сулил).