Ни одного мига я не мечтал о победе, о торжестве – только о прекрасной гибели, о гордых пытках: только падал, как подкошенный, раскинув руки, только выкрикивал презрительные слова в лицо своим палачам. Но выносить святыни большого Эдема в отторгнувший их малый Эдем я уже не решался. Одинокая гармонь, сирень-черемуха в саду, калина в поле у ручья – это, конечно, осталось для общего употребления. Но – женская любовь не может заменить Родину. Я начал подменять страсть кокетливой техникой, разрушая мелодию финтифлюшистыми проигрышами и проигрывая во мнении слушательниц. И когда – правда, уже после смерти Хозяина, – в наш Эдем стали проникать чуждые фокстроты и танго, я уже сознательно капризничал, повторяя искренние дяди Пашины слова: «Не знаю я ваших танков». Хотя, позволив себя уговорить, я халтурил на уличных танцульках ровно настолько, чтобы видели, что я могу играть в десять раз лучше.

В ту пору я был одержим еще более возвышенной, а потому еще более отщепенческой мечтой. Мама пришла со смотра худсамодеятельности (Клуб) просветленная и успокоенная и мечтательно (не я ли ей представился?) произнесла: «Сегодня Валик Синицкий (сын Начальника Треста – скромник и отличник) исполнял полонесс (так я услышал) Огинского…» И мне до того захотелось!..

Да, чтобы и про меня кто-нибудь тоже такое сказал – этого, конечно, тоже. Но главное – до ужаса захотелось тех небесных наслаждений, которые обещал таинственный полонесс. Так, вероятно, задыхается и стискивает себя в объятиях девственная институтка, поглощая неистовый любовный роман, в котором наиболее подробным описанием неземных наслаждений оказывается что-то вроде «комната закружилась» или «мир исчез».

Я кидался на все неземные звуки, но как угадать, который из них полонесс? Я восстановил из хрипа и дребезга «Танец маленьких лебедей», оба концерта для ф-но с оркестром – Грига и Чайковского, «Вальс-фантазию» Глинки и его увертюру к «Руслану и Людмиле», «Турецкий марш», «К Элизе» и довольно много других мнимых полонессов.

На гармошке не хватало полутонов – я заменял их фальшивоватыми аккордами, не хватало диапазона – я, с налету натыкаясь на лакированную деревяшку, бросался октавой выше или ниже – словом, из кожи… верней, наоборот, влезал в себя поглубже, чтобы поменьше слышать реальные звуки, а побольше – воспоминание о них! Тем не менее, вся культурная часть родительских знакомых наперебой восторгалась мною и требовала учить меня всерьез.

Наконец папа Яков Абрамович, обожающий всяческую духовность, захватил меня с собой в Акмолинск на экспертизу. Настораживающе вежливая женщина, чем-то (не внешностью) напоминающая Едвигу Францевну, заставляла меня повторять какие-то распевы и вычурные, похожие на чечетку, прихлопы ладошками. Пока она разговаривала с папой, в котором вдруг тоже ощутилось что-то чуждое, соучастническое – только лет через двадцать до меня дошло, что она тоже была еврейка: у нас же в Эдеме, не считая нас с папой и заоблачного Гольдина, ихнего брата не водилось, я подобрался к раскрытому роялю и начал потихоньку потрогивать рояльные хрустальные звуки.

Я быстро нащупал сходство (до-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нету – … соси, как учили меня мои наставники) между американскими, в ниточку выровненными сверкающими зубами рояля и негритянскими, уже в белесых лишаях, макушечка-ми моей гармошечки – и уже через две-три минуты практически без ошибок выбренькивал одним пальцем «Горят костры далекие», «Ой, дивчина, шумить гай», «Вихри враждебные веют над нами», а потом, впадая в транс, – «Танец маленьких лебедей», «Марш Черномора», «Песню Сольвейг» – от хрустальных звуков гусиная кожа прокатывалась по мне морским прибоем.

Экзаменаторша принялась наигрывать мне невероятно прекрасные куски чего-то (может, это и есть полонесс, каждый раз замирало мое сердце), – я, как сомнамбула, безошибочно повторял. Настораживающие (не наши) слова: «удивительно», «обязательно» и даже «было бы непростительно» – до меня доходили плохо: я не мог оторваться от рояля, как уже упоминавшийся кот от озера с валерьянкой. Ты хочешь учиться музыке, спрашивали меня, и я кивал, понимая одно: полонесс будет мой.

И однажды – мы жили уже возле Столовой, в доме для чистой публики (евреи рано или поздно в нее пролезут), спровадив русских деда-бабу вслед за Троцким в Алмату, – к нашему дому подъехал газон, в кузове которого, как на возу, рядом с ящиком величиной с поваленный ларек сидела мама, от холодного ветра умотанная в шаль, словно в скафандр. Как этот ящичище сгрузили, не помню скорее всего именно потому, что впоследствии это казалось невозможным. Комната отражалась в «Красном Октябре» (надпись пыльным золотом) глянцево-черной и таинственной (одновременно лакировка и очернительство), но задняя непарадная стенка еще хранила исконный красный цвет Октября: сочетание наружного черного глянца и алой изнанки, присущее галоше, было выдержано и здесь.

Что-то меня тянуло время от времени заглядывать за заднюю стенку, каждый раз вспоминая загадку, которую у нас на пионерском часе задал Петров – по легкомысленному предложению самой же пионервожатой: «Сверху черно, внутри красно – как засунешь, так прекрасно». «Так галоша же это, галоша!» – упорствовал он в грехе, когда его стыдили.

Впрочем, основной жар обрушился на Буселку (Буслову) – «Ведь ты же девочка!» – задавшую еще более простодушную загадку: «Кругом волоса, а посередке колбаса». – Ответ: «Кукуруза».

Загадке солидного, хозяйственного Соколова на этом фоне вообще не уделили внимания: он как истый эдемчанин не видел ничего неприличного в своем иносказательном изображении самовара: «Стоит дед на мосту – кричит: всех обо…» – последние буквы я опускаю в качестве неисправимого (непоправимого) чужака.

Так вот, на задней стенке были закреплены две огромные руки, то бишь рукоятки (сгодились бы для великанского напильника) – странные, как если бы крепились к паровозу либо дому – предметам, явно неподъемным: помню ощущение каменной неподатливости, когда я пытался двинуть пианино то за одну, то за другую рукоятку.

Я уже вовсю разыгрывал, теперь без искажений, весь свой репертуар, приладив к нему и левую руку с ее «тум-ба-па, тум-ба-па» и «ту-ба, ту-ба, туба», – когда появилась Луиза Карловна, робкая немка, не до конца разделившая участь своего народа: ее придержали в столице нашего Енбекшильдерского (она никак не могла выговорить) района обучать детей начальства музыкальным азам. По недоразвитой завивке, плечистому женскому пиджаку вместо ватника, ботам вместо сапог она относилась тоже к культурной публике, и даже кое в чем нездешней, отдаленно веяло Едвигой Францевной – даже имена перекликались; слова «окончила консерваторию» тоже звучали не по-нашенски.

Луиза Карловна, как и все, начала с привычных (но не приевшихся) восторгов насчет моих дарований, однако очень скоро ремесло поставила подножием искусству. Причем, укладывая этот фундамент, запрещалось поднимать голову, воображая будущий храм и уклоняясь таким образом от текущих обязанностей.

Все мои попытки хоть чем-нибудь дотянуться до настоящей музыки Луиза Карловна воспринимала как претензии рядового скакнуть прямо в полковники. А когда я перестал скрывать, что отношусь без благоговения к искусству скрючивать пальцы, как ведьмины когти, приговаривая «и раз-два-три», – мои мечты о полонессах начали представляться ей прямо каким-то развратом, словно я в пятом классе пытался начать регулярную половую жизнь.

Но я не сделался ремесленник, перстам придав послушную сухую беглость, – они и так бегали будь здоров, перепрыгивая через соседей, что было запрещено до нервных вскрикиваний. А я ведь еще норовил нажимать подушечками, как на гармошке, хотя Луиза Карловна, едва сдерживая свое немецкое «пфуй!», не велела даже прикасаться к этому вульгарному инструменту. Но я только на нем и отводил душу – часа по два после каждого занятия. Сама-то она!… Как ни крючила по-ведьмински пальцы с торчащими костлявыми косточками – постылые этюды и гаммы съедобней не становились. До-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нет – этюд соси…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: