Алешка! Ты обратил глаза мне прямо в душу – и в ней я вижу только неисчерпаемость: в сундуке утка, в утке яйцо, в яйце… На человеке голова, на голове лицо, на лице глаза, на глазах… и все разное, все разное, ничто не повторяется в тех звериных перенасыщенных бескрайних зарослях моей души, где бродит моя дочеловеческая память: жуки, кабаны, на кабанах щетина, на щетине дедушка, на дедушке паяльник. И казахи там люди, люди, люди – в ватных штанах, в бархатных штанах, в кителях, в халатах, и все разные, разные, разные, с именами, с фамилиями, с кличками, с характерами, то плосколицые – «судьи», что ли, то остролицые – «воины»…
Казашки уже не такие разные: старухи в мягких сапогах и галошах с загнутыми (подбородок колдуньи) носами, женщины и даже девочки в цветастых платьях, расшитых монетами (при самом беглом взгляде: сколько копеек? советская или дореволюционная? о, гадство, дореволюционная, увесистый трояк… как только дырочки пробивают… вот бы срезать – смелые люди в очередях срезают…).
Бледный Аскер – горбоносый, прямо араб, а не казах – каратауский Печорин, трагический двоечник, настораживавший меня тем, что был одареннее меня – красавца и гения: при чудовищной запущенности схватывавший мои объяснения с пугающей быстротой, внезапно писавший безграмотные сочинения, наводившие на меня оторопь – от них могло обдать подлинностью. Вижу: горбатый профиль, чуть тронутые раскосостью глаза, горящие отраженным экранным светом: на экране аксеновский ищущий мальчик цинично спорит с благородным простоватым отцом о смысле человеческой жизни. Я проницательно посмеиваюсь, а Аскер трясет меня за руку: «Неужели он победит?!».
Аскер, лишний человек, болел за отца!
Но когда я перехожу из дочеловеческих прерий в человеческие коридоры – носы, клички, глаза, гомон, – всю эту суетную дребедень разом отсекает вздутая под дерматином дверь, за которой каталоги, каталоги, каталоги – здесь царит Вера Отцова, ее царство – царство исчерпаемости. Выдвигаем ящичек с этикеткой «ингуши» и – фрр! – выпускаем из-под ногтя порхающие крылышки пружинящих карточек, – из-под пальца так и прыскают исчерпывающие ключевые слова: «убили», «зарезали», «финка», «папаха», «расквасили». Казахи числятся казаками, ключевые слова к их разделу – «харкнул», «кумыс», «вши», «айран», «бешбармак», «баурсаки», «той», «бай», «кисушка», «каля-баля, каля-баля», «моя твоя не понимай», «бала» (мальчик) и «кызымка» – девочка. А еще промелькнули «чапан» и «чабан» с прицепившимися к ним «жаксы» и «жаман» («хорошо» и «плохо»):
«Сен» – это, видимо, «ты»: «мен сен сигирим» – «я тебя…», – кричали кызымкам наши русские балалар. «Ой бала, бала, бала, сколько лет работала?» – такие стилизации сочинял эдемский народ для Младшего Брата – по ним мы и изучали казахский язык. Да еще иногда матерились: «Аин цигин», гораздо более щедро отдарив казахов русским матом: видишь, бывало, два казаха между собой: каля-баля, каля-баля – и вдруг родное: так и разэдак его мать, – и опять: каля-баля, каля-баля. «По-казахски материться – это у них считается как грех, – разъясняли знающие люди. – А по-русски – не грех».
Да, еще «бар» – есть и «джёк» – нету. Ах ты ж – чуть не забыл самое главное слово – «кутак» («кутагым бар?»). Значение поймете из контекста:
Каталоги Веры Отцовой остались у меня в голове, а в главном обиталище духа народного – в россказнях – все это жило и дышало. «Пошла, пошла!» – радостно кричит казачка поезду вослед. «Не пошла, а пошел», – втолковывают ей знающие люди (с казахами, не понимающими таких простых вещей, и разговаривали громко, как с глухими). «Моя не знай – моя под задний колеса не смотрел». Вот и поговори с таким народом!
Фольклорные казахи до поры до времени были безобидные дурачки. «Кем твой муж работает?» – громко, будто глухую, спрашивают казачку. «Не знай. Вечером нож точит – утром деньги считает. Слесарь, наверно». Добродушный смех. Будучи евреем, я не способен поверить, что это был любовный смех Старшего Брата. Из образов фольклорного Ингуша и фольклорного Казаха я (еврей во мне) вывожу другую формулу народной мудрости: опасных боятся, безвредных презирают.
Широкая душа дедушки Ковальчука могла бы покрыть не только Казахстан, но и Новую Гвинею, если бы российская корона не упустила (по великодушию) Берег Маклая. В войну дедушка спас все свое потомство с их матерями – соломенными и просто вдовами того фронта без флангов и без тыла, на котором от Москвы до самых до окраин мира сражались большевики: дедушка воссоздавал из небытия ломаные сепараторы, чьи почерневшие, в человеческий рост, силуэты мрачно высились из огородного цветения под нашими окнами. Из двух-трех-четырех инвалидов его русская смекалка варганила что-нибудь вполне животрепещущее и меняла в неведомые аулы, куда доходила дедушкина слава, на муку или баранину. С заезжими казахами в татаро-монгольских треухах дедушка раздавливал бутылочку-другую-третью с особенным смаком: его восхищало, что все люди – тоже люди.
Дедушка с удовольствием хохотал – «Знай, брат, русскую смекалку!» – когда простодушный сын степей дивился сталинской прозорливости: уй, дескать, баяй, какой Николашка дурак был, – мой триста (3000, 30000) лошадей держал – никакой налог не платил, сейчас один козлушка держал – Сталин и этого записал.
Дедушка знал, чему смеется: русская государственная смекалка давно уже отписала к себе его кузню с выкованным за тридцать лет боя по железу токарным станком, и если бы не встречная русская смекалка деда, трястись бы ему со всей оравой в скотском вагоне, а не по-царски, в подводе.
Но – дружба дружбой, а Старшинство Старшинством. Дедушка посмеивался, что казахи едят руками, что сидят на кошме, свернув ноги калачиком (каралькой), что справляют малую нужду сидя, что обивают сундуки цветной жестью… впрочем, однажды и он не выдержал – отдал обить и наш сундук (жестяные квадратики сияли такой беспорядочной шахматной радугой, что я иногда подбирался к ним и лизал то один, то другой).
В моем животном космосе висит сценка без стен, без окон, без дверей (я не могу ее вообразить, колонизаторскую избу моих хохлацких предков): первый образец Казаха вваливается в горницу, а ковальчуковская Праматерь, баба Секлетея, машет на него, будто на курицу, прикрывая величавым бюстом горку поджаристых пирожков с капустой. «Аман с хаты!» – кричит она ему, а «вин до пирожкив лизе». Я в стотысячный раз хохотал от радости – кто ж не знает, что «аман» – это «здравствуй!» Но почему он «да пирожки вли-зе»? – вылизывает их как-то по-особенному – это оставалось непременной, как пар над борщом, сказочной дымкой древности.
Другой невесомый уголок животного космоса: ковальчуковская орава, сваленная в подводу (во все стороны торчат руки-ноги-головы), ползет от станции к Степногорску в поисках лучшей доли (почему такое уныние в самую гордую пору звонкой коллективизации, я не сопоставлял: «коллективизация» хранилась в коридорах другой вселенной – человеческой, в отдельном ящичке с праздничной алой этикеткой), а по всей степи валяются казахи, казахи, казахи… «И здесь голод, поворачивай обратно». Но кто-то, как голубь из ковчега, вылетел вперед и вернулся с хлебной карточкой Каззолота в клюве. Панорама – казахи, раскинувшиеся до горизонта, раскинув руки, – тоже принималась без удивления: так, стало быть, свет в тот миг был устроен.
Зато в обиталище духа народного – в сплетнях – казахи вечно сидели, ноги каральками, на кошме за бешбармаком и враз сжирали по барану, после чего, правда, для них возникали уже две возможности: 1) приняться за казахскую борьбу «казакша куреш» (одна рука за плечо, другая за пояс), шмякнуться оземь или о колено и лопнуть – взорваться, все кругом обрызгав требухою; 2) по дороге домой распевать – после барана-то! – песни во все горло (называй, что попалось на глаза – и вся песня: один палка, два струна – вот вся музыка моя), пока лошадь не угодит ногой в яму, а там, опять-таки, взорваться.