Нет, уж я слишком стар, чтобы учиться подличать, чтобы по указке проклясть свою дочь. Да еще на невинных людей доносить, обречь их на тюрьму… Нет, уж лучше я сам. И в лагерях ведь люди живут, может быть, и там смогу работать по строительству. Жену очень жаль… За нее тревожно, здоровье у нее, знаете ли, слабенькое: щитовидная железа увеличена, пошаливает. Но духом она твердая – кремень, алмаз чистой воды. Если бы я вдруг ее жалеючи, ослабел и как-то уступил этому… Тарасу Бульбе, она бы не приняла, не простила. То есть похристиански, вероятно, меня простила бы, но как мать, как жена – никогда. Она, моя Елизавета свет Георгиевна – вот уже больше тридцати лет мы вместе, – шестерых родила, трое умерли маленькими, и вот Сережа погиб, остался у него сынок, наш внучек Сашенька, Александр Сергеевич, как Пушкин, в этом году в школу пойдет. Да, так вот она хоть и спорила с дочерью и с зятем чаще, чем я, и куда более сердито – я даже подшучивал, вот, мол, что значит теща… Но она любит дочь, как бы это сказать, более сильно и, так сказать, безоговорочно, ведь мать. И она ни за что не согласится от нее отступиться. Примет любую кару, но не уступит. Значит, мне и подавно нельзя.

Верховодом у власовцев одно время был Гриша. Он командовал корешами, подставлял их в заместители дежурных, когда очередь выносить парашу доходила до получателей передач и те могли оплатить «заместителей» хлебом или сахаром. В его углу на нарах рассказывались длиннейшие похабные анекдоты. Гриша держался независимо, даже нагловато, но никогда не ссорился с теми, от кого мог ожидать отпора. Зато приставал к более тихим, робким, особенно когда они оказывались дежурными по раздаче хлеба или баланды.

– Опять горбушку от параши начали… И чего ты спросить не можешь как человек? Вчера на ком горбушка кончилась?… На этим старике… Ну и что, что тут нового положили? Порядок есть порядок. Давай горбушку, начиная со следующего… И откуда такие жлобоватые берутся?! Сколько уж по тюрьмам припухает, ничему не научился… И баланду помешай, помешай, потом черпай… А то одним только юшка достанется, а другим вся гуща… Нет, надо ж такое соображение иметь, и на ровной дорожке, наверное, спотыкаешься…

Однажды Гришка пристал с этим к Юлику, чей малый рост, хрупкость и подчеркнутая вежливость, казалось, позволяли задирать. Тот отвечал сухо, но решительно отверг указания всезнающего Гришки:

– То моя метода, пожалста, я сначала наливаю всем юшку, а потом накладываю гущу, так будет рувно.

Гришка стал потешаться над его произношением – рувно-гувно.

Юлиуш побледнел, рот стал тонким, как порез.

– Пошел вон! Преч, хам! Пся крев, власовец, быдло немецке!

Гришка полез драться. Несколько человек стали между ними. Гришка, розовый, потный, орал, брызгая слюной:

– Ну погоди, пся крев, панский выблядок. Я тебе покажу хама, я тебя еще достану, не здеся, так в этапе достану, я тебе отобью потроха… Такая сучка мелкая, а тоже тявкает «хам». Я ж тебя ногтем, как вшу… Я тебя соплей перешибу…

Юлик, серо-бледный, отвечал яростноспокойно:

– Даже перед смертью скажу: хам, быдло власовское… Ты мне можешь убить, но я и в смерти, и после смерти буду презирать тебя и таких, как ты. Я и в гувне умру, как чловек, а ты и на шелку, и на злоте здохнешь, як жаба…

И Гришка замолк. Забрался в свой угол, ни с кем больше не заговаривал. И потом еще несколько дней держался почти скромно.

В ту ночь мне спалось плохо. Накануне был неприятный разговор со следователем. Московские следователи – их было трое – вели следствие по «чужому делу» и поэтому относились ко мне чаще всего равнодушно, а иногда почти доброжелательно. Они писали все, что я им говорил, не грозили, не пытались ловить. Но один из них, молоденький старший лейтенант, который обычно насупленно серьезничал и важничал, хотя и честно спросил, как именно пишется «диссертация», после очередного допроса завел разговор.

– Как же это вы имели внебрачную связь на фронте. Из дела видно, что старший лейтенант Любовь Ивановна считалась как бы ваша жена… А у вас семья, дети. И вы еще научный работник, даже педагог и, наконец, были коммунистом?

Я разозлился и возражал немногим умнее:

– Вы, старший лейтенант, кажется, забываете, что я хоть и подследственный, но старше вас по возрасту и по воинскому званию. Ваше дело вести следствие, а не читать мне нотации. Если вы сами не чувствуете неловкость положения, то я, во всяком случае, не желаю ни объясняться по этим вопросам, ни слушать нравоучения…

– Вы что же, оскорбляете следствие, вы говорите «мальчишка»?… За это я могу вас в карцер направить.

– Ничего подобного я не говорил. И если вы меня отправите в карцер, объявлю голодовку.

Нелепая перепалка продолжалась несколько минут. Все кончилось без последствий, но я еще долго злился на себя. Ведь поводом для неприятного разговора оказалась моя глупость.

Второй следователь – спокойный медлительный капитан – однажды начал расспрашивать меня об отношениях с Любой. Я рассказал ему, как в первый раз поругался с Забаштанским, когда он пытался сводничать, проводив Любу к заместителю начальника Политуправления. Тогда следователь записал все это и убедил, что так легче объяснить причины вражды между мной и Забаштанским, если свести все к ссоре из-за бабы: это будет в мою пользу. Но потом я одумался: а что, если дело все-таки пойдет в трибунал, и, значит, там придется говорить о Любе, о нашей трудной любви, о пакостных сплетнях Забаштанского? И тогда я упросил изъять злополучные страницы из протокола. Это стало поводом для упреков добродетельного лейтенанта. Мне не спалось. Укрывшись от волчка за спиной храпевшего соседа, я читал, осторожно курил, дымя под нары, и стал жевать яблоко из недавней передачи.

В двери щелчок-щелчок. Впустили новичка. Бледное лицо, большие темные глаза, густые черные усы. Светлый штатский костюм хорошего покроя, но зеленая мундирная шинель и фуражка с выпуклым верхом. Он стоял у входа, испуганно и растерянно оглядываясь. Я окликнул его тихо. Он подошел и посмотрел на меня очень пристально, тоскливо и жалобно.

– Откуда?

– Нэ понима… нэ понима…

– Sprechen Sie deutch?[44] – Наин… но…

– Инглиш?

– Но… но…

– Франсе?

– Oui… Oui… О, monsieur, est-ce que je serais fusille?[45]

Объясняю ему, как могу, что здесь Бутырская тюрьма, что здесь не расстреливают, что это камера для следственных. Не могу вспомнить, как по-французски «следствие», талдычу:

– Ici ont seulment demand questions… Ici est un prison pour les cas moins graves.[46]

Он спрашивает, глядя все так же тоскливо:

– Quelle ville est ici?[47]

Совсем как в старом анекдоте о проспавшемся пьянице: «К черту подробности, в каком я городе?»

– Моску!

Это его несколько успокоило. Тогда начал спрашивать я. Он представился – профессор Ион Джорджеску из Бухареста, уже полтора года, нет, больше – кель муа? огюст? – значит, уже девятнадцать месяцев он в тюрьме. Он всхлипнул и смотрел пристально, все тоскливее и горестнее. Я заметил, что он смотрит на яблоко… Как же я, болван, не сообразил, ведь почти два года в тюрьме без передач, и южанин… Я достал из-под подушки яблоко и протянул ему. Он взял длинными подрагивающими белыми пальцами. Плакал, сморкался, кусал, плакал, жевал, всхлипывал…

На белой шее сновал большой кадык.

Я протянул ему печенье.

Он растроганно хлюпал носом и снова благодарил, благословлял. Потом он представился подробнее: профессор богословия и шеф «Железной гвардии».

Услышав это, я прыснул в кулак, чтобы смехом не разбудить соседей и не прогневить надзирателя.

Он смотрел вопросительно, удивленно:

– А кто вы?

– Советский офицер. Майор. Коммунист и еврей.

Он заморгал часто-часто, испуганно, потом опять начал плакать.

вернуться

44

Вы говорите по-немецки? (нем.) 

вернуться

45

Да… да… О, господин, меня расстреляют? (франц.) 

вернуться

46

Здесь только задают вопросы… Это тюрьма не для таких серьезных случаев, (франц.) 

вернуться

47

Какой это город? (франц.) 


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: