– Ну, и артист же ты, Миля, прямо художественный театр.
Он поглядел внимательно:
– А что ж, с ними так и надо. Враг коварен, нельзя ему показывать, что ты раскусил его, хай надеется, что мы дурни, головотяпы, скорее поймается…
И я подумал: вот это и есть народная мудрость и выдержка настоящего большевика, опытного, бдительного, свободного от моралистических предрассудков.
Потом было еще несколько эпизодов, которые тогда показались совсем незначительными, но в тюрьме припомнились, и стало понятно, что все они – звенья одной цепи, узелки одной паутины, в которой я запутывался, сам того не замечая…
Летом, когда началось окружение немецких армий в Белоруссии, меня прикомандировали к отделению Забаштанского и назначили командиром большой группы, вооруженной двумя звуковыми машинами (МГУ – мощные говорящие установки).
С нами ездили два уполномоченных Национального комитета «Свободная Германия» – Дитер и Ганс Р. Каждого сопровождал прикрепленный офицер, Дитера – работник нашего отдела капитан Д., а Ганса – сотрудник армейского отделения, он же командовал второй звуковой машиной.
Несколько дней и ночей мы ездили по дорогам и проселкам, останавливались и, направив рупоры машин в лес, приглашали немецких солдат сдаваться в плен. Выходили они в одиночку или небольшими группами, и мы отправляли их в тыл без конвоя, с запиской: «Следует на сборный пункт столько-то перебежчиков». Потом мы узнавали, что к ним по дороге приставали другие, и на сборном пункте наши записки исправляли, иногда почти удваивая число.
Но в некоторых местах у немцев были очаги сопротивления с танками и тяжелой артиллерией. На такой очаг мы нарвались в лесу за деревней Драчевка севернее минского шоссе. Мы провели несколько передач – звучала печальная музыка. Говорили и Дитер, и Ганс, и недавно сдавшиеся в плен солдаты. Но перебежчиков не было. Зато время от времени из леса стреляли пушки и минометы.
К вечеру, после довольно сильного огневого налета, капитан К. сказал, что его машина вышла из строя. Нет, попаданий не было, просто испортилась аппаратура. Мне еще раньше показалось, что капитан слишком настойчиво и несколько суетливо заботится о безопасности машины, старается располагать ее подальше от якобы опасных мест и поскорей отводить назад. Но в технике я ничего не смыслил и проверить не мог.
На ночь мы заехали в деревню, очень усталые, едва поев, свалились на пол в большой хате, устланной соломой, и заснули.
Перед рассветом меня разбудили майор Ш. и Дитер, оба крепко трясли, а Ш. кричал: «Немцы в деревне… Наши машины уезжают!»
Мы уже на улице догнали звуковой автобус только потому, что он не сразу развернулся… Вдоль неширокой сельской улицы бежали толпами солдаты, вскачь неслись обозные телеги, катили автомашины… Из-за домов и огородов гулко хлопали разрывы ручных гранат, частили автоматы…
Дитер подобрал брошенный автомат, лег на крыло нашей машины и стрелял в ту сторону, откуда слышалась пальба.
Мы невредимыми выбрались за деревню, на опушке ближнего леса уже возникла оборона, которой командовал подполковник-«катюшечник». Вторая машина с капитаном К. мчалась впереди и, не задерживаясь, укатила дальше, к шоссе. Мы с майором Ш., еще один офицер из отделения Забаштанского и несколько солдат-добровольцев пошли обратно к деревне в разведку.
…На дороге все тихо, ни выстрела. То и дело натыкаемся на следы паники: валяются сумки, мешки, опрокинутая повозка, сбитые в комья шинели, несколько брошенных винтовок. В деревне пусто и тихо. Идем осторожно, пригибаясь, жмемся к домам… Внезапно замечаю: у большого сарая расхаживает часовой, пожилой часовой с махорочно-рыжеватыми усами, в бесформенной, сплюснутой почти как ермолка пилотке и в короткой не по росту шинели с бахромчатыми полами. Но автомат новенький, ухоженный.
– Что тут у вас? Кто поставил?
– Как хто, командир дивизиона.
– А где командир?
– Тама на краю, на огневых.
– Издалека драпанули?
– А мы не драпали… – и с гордостью: – Мы ж артиллеристы, мы тут как стояли, так и стоим.
Я почувствовал, что багрово краснею. Солдат говорил явно без умысла, не упрекал нас и не срамил. Но мы-то еще несколько минут тому назад удирали отсюда сломя голову.
– А где же немцы?
– Хрен их знает. Туда кудысь подались, – махнул рукой. – Они сунулись, дорогу шукали, видно. Ну тут пехота и тылы, какие были, в панику, драпать. А наши артиллеристы развернулись вон тама и тама… дали им прикурить, пожгли одного тигра и еще машины; они и отчалили.
Мы дошли до противоположного края деревни. Все оказалось именно так. Один артдивизион отбросил сводную колонну немцев. Они с танками и бронетранспортерами пытались, обойдя позиции, с которых мы накануне вели передачи, прорваться на минское шоссе. Пленные рассказывали, что у них никто не знал, что в Минске уже русские, приказано было добраться именно туда.
Только через полтора-два часа я собрал всю группу. Не было одного капитана Д.; командиры машин, капитан К. и все, кто удрали, оставив ГЛ., Дитера и меня спящими, оправдывались, говоря:
– Капитан выскочил, кричит: «Сматывайся! Окружили!» Мы думали, это приказ, а вы уже вперед убежали, не понадеялись, что машины развернутся в узком дворе (ночью они с трудом въезжали).
Выяснилось, что капитан Д. удрал раньше всех, впопыхах даже надев чужие сапоги. Он не пытался ни дожидаться, ни разыскивать нас, на попутных добрался до управления и там жаловался, что мы его в панике бросили.
Через день мы вернулись в штаб армии, я рассказал Забаштанскому обо всех этих происшествиях. Нелестно отозвался я и о слишком осторожном капитане К. и просил проверить исправность звуковой машины, которая так внезапно и таинственно вышла из строя. Забаштанский обиделся, и мне понравилось, что он так горячо защищает своего подчиненного от моих подозрений.
– Ну, это ты неправ. Он всю войну под пулями ходит. Ну и что ж, что осторожный. Вот на тебя, наоборот, люди жалуются, что лезешь, не спросясь, куда попало, форсишь, чтоб поближе к противнику… Это, знаешь, старая мода. Так в гражданскую войну еще можно было, да и то с партизанщиной боролись. А сейчас ты и сам не должен лоб подставлять, и технику беречь надо. У меня в отделении одна только машина и есть, а ты ее впереди передовой ставил. К. правильно действовал, он имеет чувство ответственности. Никакая это не трусость…
Эти аргументы показались мне убедительными. А собственное поведение вызвало тем больше сомнений, что я-то ведь знал, как мне страшно бывает всякий раз, когда приближаюсь к передовой, когда слышу, как над головой зловеще курлыкает или ноет с присвистом или шипит, будто раздирают полотно, когда пулеметные очереди чем ближе, тем злее хлещут, когда яростно топают разрывы и земля испуганно вздрагивает и когда надрывно, истошно воет, визжит бомба, несущаяся с самолета, конечно, прямо на тебя…
Все это было страшно и противно, и, чтобы скрыть от других и от себя унизительный страх, нужно было позабористее ругаться, говорить побольше бессмысленных, грязных слов, делая вид, что все нипочем, рассказывать идиотские анекдоты, зубоскалить, стараться думать о другом, а лучше всего делать что-либо очень конкретное, четко определенное, и так, чтобы целиком сосредоточиться – добежать или дойти вон до того дерева, канавы, землянки, прочистить трубку, перемотать портянку, подобрать в нужном порядке пластинки для передачи. Если вели передачу и огонь был только артиллерийский и минометный, можно было продолжать говорить, по нескольку раз повторяя каждую фразу. Еще на Северо-Западном у меня создалась репутация храброго. Нужно было ее поддерживать. Поэтому не раз, бывало, я забирался вперед дальше, чем было принято; убеждая себя и других, что так нужно, что только так может быть понастоящему действенной звукопередача, шел именно туда, куда больше всего боялся идти. Потом бывало приятно – все-таки заставил себя, не сдрейфил – и совестно: ведь мальчишество, ведь, в конечном счете, что бы там ни говорили добрые друзья, но это – искусственная отвага, индивидуалистическое самовоспитание, а не настоящее мужество, как у настоящих вояк – спокойное, без колебаний, когда ум холоден и ясен и каждое действие рассчитано, уверенно и целесообразно.